Ноябрь 2006 – Март 2007
Проблема выбора еще ждет вдумчивого автора, да хоть бы и меня. Что покушать, какую программу включить в телеке, где и с кем провести отпуск, какая помада подходит под это платье (если, конечно, найдены подходящие туфли и бижутерия, что тоже нетривиально: “Три кладовки и четыре шкафа забиты дерьмом, а одеть нечего! А ты и не смотришь!”). Сакраментальный вопрос “Что делать?” иногда стоит действительно остро. К сожалению, в большинстве случаев, рассчитывать на советы Ленина или Чернышевского в обыденной жизни довольно трудно[1].
И впрямь, коллеги – что делать? К примеру, есть разнообразный сорт дел – дома, на службе, в сочинительстве – заниматься которыми лучше под такое настроение, которое уже трудно испортить. Менять струны на гитаре, окапывать кипарисики на заднем дворе, раскладывать по папкам старые отчеты, сгрудившиеся во всех углах кабинета. Обычно, пока не припрет, ходишь вокруг да около, откладываешь на потом, находишь веские доводы, почему именно сегодня лучше заняться каким-то другим делом, гораздо более важным и неотложным. Но, рано или поздно, приходит день, засучиваешь рукава и погружаешься в любимое занятие. Да вот, хотя бы, к примеру, в Большую Уборку в Гараже (остальные части дома на балансе других членов семьи)[2].
Примерно так, на протяжении трех глав, мы увиливали от первой серьезной темы нашего мемуара. Темы, которая требует настоящей работы, которую, как в детстве говорили старые учителя, не осилишь с кандачка. Больше отвертеться не удастся. Пришла пора описать наш пионерский штаб. Первый опыт сознательной жизни[3].
Должно быть наш юный герой, ненавидевший школу и предпочитавший домашние досуги играм во дворе, все-таки нуждался в детском социуме. Поэтому стоило ему оказаться в благоприятной общественной среде – и сразу ослабла сила притяжения домашнего уюта. Появился магнит попритягательней, как говаривал Гамлет. Любимая семья вдруг отошла на второй план, утратила могущество ферзя. Центр Вселенной переместился из дома в иные сферы, и надолго. Автор вернулся к примату семейного очага уже только после женитьбы в золотом возрасте тридцати трех лет. Как сказали бы добрые доктора из роддома имени Грауэрмана, через тринадцать лет после рождения произошел отрыв от семейной пуповины[4].
Семидесятый год. В Москве – расцвет развитого социализма. Пожалуй, сам термин еще не воспринимается, как повод для издевательства или стыда, да я тогда над этим и не задумывался. Трудно представить личность более аполитичную, чем наш герой образца семидесятого. Поэтому забудем на минуту о политических, экономических и социальных признаках эпохи. Я хочу вернуться из сегодняшнего, пропитанного бытом и заботами, пространства, в то время, уже такое далекое, к “тем ребятам приобщиться” – пусть не уходящим, не танцующим жок или сиртаки[5], но дорогим и незабвенным, к тем ребятам и событиям, которые дарили жизни смысл. Дарили радости – истинные и вечные, как все радости жизни, и горести – эфемерные, как все плохое, что осталось в прошлом. Тем более – таком давнем.
Еще пятнадцать лет назад Визборовская фраза “И двадцать лет прошло, о, Боже – двадцать лет!”[6] – воспринималась как фигура речи, метафора, парабола, гипербола – что там еще есть в загашниках у Эвклида. Ну, в самом деле, господа, ну что такое двадцать лет, нет такой меры времени в реальной жизни. Это только мушкетеры радостно хлопают друг друга по спинам после двадцатилетней разлуки. Когда тебе двадцать (и даже тридцать) лет, жизнь ведет иной отсчет времени – ну, год, ну, если очень напрячь воображение – пять лет, но двадцать… Это вы, сударь, хватили. Как говорилось в старом анекдоте – люди столько не живут.
Оказалось – есть такая мера времени…
Время – самая великая, самая загадочная, самая непостижимая категория. Какой там Эвклид… Время настолько относительно, что даже Эйнштейн с Лобачевским не помогут понять, почему в классе час длинный, а на каникулах – короткий, почему в детстве мы измеряем время днями, в юности – неделями, в зрелости – месяцами и годами, а перевалив через пик и начиная приближаться к старости, начинаем использовать десятилетия – теперь уже в обратном направлении, как контрамоты Стругацких. А на закате мера времени опять укорачивается. Для прошлого и будущего остаются только дни, как в детстве.
В этой главе (которая, хочется верить, все-таки дойдет до пионерского детства) не хочется делиться откровениями о малоприятных признаках возраста и холодном ужасе, порой пронизывающим мой бедный мозг – о, Боже, неужели никогда уже не будет новых открытий, сочинений, страстей… Не будем малодушничать. Не считая естественных убытков, жизнь по прежнему прекрасна и даже дарит радости, ранее неведомые и недоступные. Но в пятидесятилетнем возрасте даже самый неуемный оптимист говорит “тридцать пять лет” только о путешествии в прошлое[7].
Дом спит, завтра – суббота, можно нарушить режим и оживить в памяти мой штаб. Специально по этому случаю разгулялся, открыл бутылку доброго вина. Не спеша, смакуя сладость минуты и повода, налил бокал, выпил. Потом, решив, что подкупленное вдохновение с лихвой возместит убытки от ударов по неправильным клавишам, повторил. Убедился, что подкупить вдохновение совсем не трудно: ясность мысли необыкновенная, каждая шутка смешна, каждое слово значимо. Правду писать легко и приятно…
Через пять минут кайфа вспомнились слова Вертинского о петербуржских поэтах-кокаинистах: плоды подкупленного вдохновения превращаются в мусор после отрезвления. Подумал еще и решил, что одно дело – кокаин и прочие излишества нехорошие, а другое дело – благородное Бордо. Еще через десять минут убедился также, что – таки да, печатать стало гораздо труднее. Ну, ничего, третий бокал наверняка придаст новые силы, вот-вот сейчас прошлое восстанет из пепла… [8]
На самом деле приходится признать: увы, не так уж много сохранилось в памяти от семидесятого года. Воссоздать связную череду событий никак не удастся, даже призвав на подмогу воображение. Начало года мало отличалось от предыдущей зимы. Школа – тюрьма народов, что уж тут добавить. Домашними заданиями я манкировал, на уроках зевал, алгебра не входила в меня никаким боком. Теперь-то я понимаю: окна в классах были закрыты – это все гипоксия проклятая[9].
“Кто жил и чувствовал”[10], тот знает: в памяти, как в сейфе швейцарского банка, хранятся сфотографированные, но невостребованные фрагменты былого. Сплошь и рядом, они давно утеряли ценность, не имеют особого значения и смысла даже для их обладателей, забывших об их существовании, и уж тем более – для посторонних.
Копаться в этих истлевших фотографиях – занятие на любителя, а обнародовать результаты своих изысканий и вовсе не обязательно. Скорее, даже нежелательно. Никому они, по сути дела, не нужны. Точно так, как осколки моей памяти врядли интересны даже странным индивидуумам, распостранившим свое любопытство на эти частные воспоминания[11].
Но – что поделать, иной раз приходится пренебрегать здравым смыслом. Так что извините за необязательные частности, замаскированные под литературщину. Эти фрагменты кажутся важными автору, который в своей наивности полагает, что они придают привкус достоверности нашим раскопкам, подобно тому, как стакан водки, вылитый в закипающую солянку, придает особый шарм шедевру российской кухни[12].
Итак, август семидесятого.
….Длинный и тощий (довольно противный на вид) парень подскочил к лавочке, на которой со своими пошарпанными чемоданами сидел я и еще несколько ребят в ожидании автобусов, которые повезут нас в ЛПА – лагерь пионерского актива – и жизнерадостно (законы стиля вопиют написать – “злорадно”, но память лжива, а друзья живы…) закричал: “Мишка, а Татьяна сказала, что тебя в лагерь не возьмут, пока не пострижешься!”[13]
Волосатый и носатый Мишка сидел на газоне в обнимку с миловидной черноглазой девушкой с длинной челкой, которая уютно так, ненарочито так, вроде бы как в иллюстрации художника Серова к рассказу писателя Островского о комсомольцах-добровольцах, устроилась на его мосластых коленях. Не вдаваясь в прения, Мишка невозмутимо бурчал в ответ, что-то вроде: “Не гони волну, Щербина. Все будет путем”. И действительно, в лагере он был женским фаворитом и уехал оттуда еще более заросшим и не сильно утомленным общественной работой.
Пылкий и, как оказалось при ближайшем рассмотрении, совсем не противный, Сашка Щербина, с которым мы вдвоем, стыдно признаться, буквально горели этой самой общественной работой и пионерским задором, стал моим другом – на многие годы. Тощим он так и остался на всю жизнь, и причесочка его коротенькая тоже практически не изменилась, разве только что окрас поблек. Не то, что наш автор, который давно потерял всякую прическу и периодически нажирает заметные слои сала. Чревоугодие и винопитие – грешен, коллеги. А ведь в детстве не проявлял интереса к пище, был худее Щербины и вообще худее всех, за что и подвергался дружелюбным осмеятельствам на тему “Муза спрятался за швабру”. Стандартная возрастная метаморфоза, одна из многих, вроде приобретенной с годами гегемонии благополучия над остальными аспектами бытия.
Мы с Сашкой начали с того, что стали вместе выпускать в лагере стенную газету. Совсем не такую, как в школе, где безобразные двухметровые простыни ватмана с вырезанными картинками к Новому Году и Восьмому Марта не вызывали ничего, кроме рвотного рефлекса, у коллег склонных к чтению и никаких рефлексов, даже подколенного, у коллег к чтению не склонных.
Нет, в лагере каждый отряд клепал новую газету почти каждый день – о, это был азарт, охота за заметками, интервью, фотографиями, стихами, репортажами, рисунками! Работали в основном в тихий час и после отбоя. Наши инструктора смотрели на нарушения режима сквозь пальцы и сами в этих нарушениях участвовали. Идешь, бывало, по лагерю, а в какой-нибудь беседке непременно сидит на боевом посту юный корреспондент или даже корреспондентка – глазки серьезные-серьезные, листочки в блокнотике растрепаны, щечку ладошкой подпер(ла), ручку во рту мусолит – творит!
Потом, после полдника, более прилежные члены (как правило, членши) редколлегий вырезали белые вертикальные столбцы и аккуратным полупечатным почерком переписывали на них наши творения на всякие важные и интересные темы, ни одной из которых в памяти не сохранилось. А потом начиналось самое интересное – расположить на газетном листе все это изобилие информации и шедевры стиля. В наших газетах была настоящая вертикальная верстка, качеством которой мы гордились не меньше, чем какой-нибудь энтузиаст-редактор “Вечернего Бостона” лет триста назад.[14]
В лагерь приезжал Юрий Щекочихин[15], проводил семинар по газетному делу и отбирал из наших опусов что-нибудь подходящее для публикации в Комсомолке. Надо ли говорить, как все мы жаждали… Лучшие перья лагеря (увы, и наши с Щербинчиком) потерпели поражение от коротенькой заметки Женьки Некрасова о веселом лагерном щенке. И недаром: Женьке предстояло стать не только моим лучшим другом, но и настоящим писателем и журналистом – через пятнадцать лет после описываемых событий. В семидесятом (особенно после выхода Герасимовского фильма) я мечтал о журналистике, еще не догадываясь об истинной подоплеке этой профессии, второй по древности и продажности.
Еще мы с Сашкой обожали сочинять стихотворные опусы – юморески, шаржи, песенки и пародии. Лирической поэзией мы, надо отдать нам должное, не грешили. Это стихотворное творчество – и индивидуально, и дуэтом – мы любили даже больше, чем писать заметки в газету. В самом начале нашего знакомства, Щербинчик поразил мое воображние собственной поэмой “Октябрь”, написанной им в шестом классе – довольно длинной и неплохо зарифмованной, почти как “Рабочий тащит пулемет”. Вообще, он был гораздо лучше подкован по всем вопросам и хорошо знал стихи из хрестоматии. В отличие от меня, троечника, который перевоплотился в отличника только к десятому классу, Шурик был отличником настоящим, с малолетства[16].
В штабе было очень модно сочинять и выступать в смешных, как нам казалось, сценках в стиле КВН и писать стихи и песенки, так что мы с Шуриком обрели популярность у благодарной публики. К тому же, опять-таки в отличие от меня, у Сашки были организаторские способности и он довольно быстро продвигался в нашей местной иерархии. Александр Щербина, как он без запинки рапортовался на всевозможных парадах и линейках (мой язык в такие секунды деревенел, да и по сию пору еле шевелится), за три года стал главным редактором районной пионерской газеты, потом – младшим инструктором отряда в ЛПА, что давало ему законное право не спать в тихий час и после отбоя, а потом и председателем штаба.
Бодрой (в интересах истины уточним: слегка деревянной) походкой А.Щ. врывался в комнату штаба – ботиночки начищены, брючки со стрелочками, под мышкой папочка с важными бумагами, и бодрым голосом (опять же уточним – фальцетом) приветствовал соратников и объявлял построение для переклички личного состава. Председатель штаба был видной фигурой. Я, натурально, завидовал завистью неизвестного науке цвета. Для белой я слишком уж сильно хотел примерить Сашкины погоны, для черной – слишком уж сильно мы дружили. Но и серой эта зависть не была, о нет, она была яркой, скорее даже многоцветной, как радуга[17].
Первым председателем, в семидесятом, когда штаб, собственно и появился на свет, был Юра Панюшкин. Он не писал стишков и заметок в газеты, не выступал в сценках, не пел песен под гитару и без, не суетился в организационном раже, и вообще говорил очень немного. Но зато когда он говорил – негромко, но без этой театральной вкрадчивости – слушали его очень внимательно. В силу причин, моему пониманию недоступных, в первых наборах штаба было довольно много ребят, которые, кабы не штаб, были бы отпетыми хулиганами[18]. Академическими и сочинительскими успехами они не блистали, но друзьями были хорошими. Юркин авторитет в штабе был неоспорим, и у этой категории штабистов – в первую очередь. Возможно, одной из причин было то, что он занимался классической борьбой и считался самым сильным человеком штаба. Но главная причина – от Панюшкина исходила эманация доброжелательного спокойствия, причем не деланного, а совершенно естественного. Качество, которому наш герой завидует всю жизнь[19]. Будем надеяться – белой завистью.
Правила балом Татьяна Кузьмина, Татьяна Ивановна, Таня. Руководитель РПШ и ЛПА, она числилась методистом районного дома пионеров, или что-то в этом роде. За аутентичность титулов не поручусь, да это и не важно. Важно, что статус Татьяны в лагере и в штабе был, как бы это выразиться поточнее, абсолютен. “Первая после Бога на нашем корабле”, как выражался Женька Некрасов, в те годы готовившийся в гардемарины и ставший провизором (а впоследствии и писателем).
Трудно поверить, что в семидесятом Татьяне еще не было двадцати. Мне и сейчас трудно поверить, что мы с ней люди одного поколения. И это не дистанция жалких пяти лет разделяет нас, это вес ее авторитета, отложившийся в памяти. Для меня она была Татьяна Ивановна, редко – Татьяна, и никогда – Таня. Таней ее называли штабисты старшего поколения, которые в семидесятом были девятикласниками, да фавориты из более поздних призывов.
Надо ли, во имя объективности, упомянуть интриги и сильные волнения в личном составе, сопровождавшие климатические изменения Татьяного отношения, а порой и настроения? Наверное, надо, но не сейчас. Попозже, когда наш рассказ еще немножко разогреется, разгонится, раскочегарится. Когда те, кому наскучили наши бесконечные рассуждения, отложат его в сторону, а немногие преданные читатели станут различать по именам и повадкам людей, прежде им незнакомых, но примелькавшихся на этих страницах.
Придет время и, даст Бог, мы встретим в этом мемуаре личности неоднозначные, сложные, драматические и порой даже трагические. Боюсь, что пока ни вы, ни я к такому доверительному разговору еще не готовы[20].
Как это ни дико звучит, но в период описываемых событий у Татьяны не было никакого формального педагогического образования. Более того, насколько мне известно, она так никогда и не удосужилась получить институтский диплом. Это не мешало ей править штабом, не теряя стиля. Что лишний раз подтверждает простой тезиз: всякое призвание – от Бога. Тезис, который относится к педагогике не в меньшей степени, чем к музыке.
К сожалению, неблагодарные потомки (и даже современники) плохо запоминают имена учителей. Исключение составляют те редкие случаи, когда воспитанники затмевали белый свет. Как Саша Македонский в классе у Аристотеля, который вообще-то был довольно известен и вне связи с обучением Александра Филипыча. Другой вопрос – интересно, сколько россиян знало бы имя Малиновского, кабы не другой Саша, курчавый воспитанник его Лицея. Да что за примером далеко ходить: из современных педагогов мое поколение помнит имена Сухомлинского, Спока и, натурально, Макаренко, а кого еще? Викниксора из “Республики ШКИД”? Хотя педагогика – определенно не моя сфера[21].
Татьяна руководила штабом почти десять лет. Возможно (к счастью для штаба) она оставалась на этом посту столь долгий срок еще и потому, что отсутствие диплома не способствовало советской карьере, особенно в столице. Неизвестно, насколько ее уязвляла эта несправедливость. Личности с такими могучими лидерскими качествами, которые теперь принято называть харизмой, редко иммунны к вполне естественной жажде социального роста. Возможно, и, даже скорее всего, Татьяна тоже устремляла свои взоры в зенит и рисовала себе другие, более заметные роли, но мы этого не видели. Мы видели уважение, выказывемое Татьяне родителями, директорами школ и предприятий, упомянутыми корреспондентами центральных газет и даже комсомольскими и партийными бонзами, вроде третьих секретарей райкома.
Сама фигура Татьяны – высокая, крупная, с осанкой императрицы, ее уверенная поступь, сильный голос и красивая, правильная речь, являли собой педагогическое оружие большой поражающей силы. Взгляд ее больших, слегка на выкате, глаз, выражал нюансы и апофеозы чувств в спектре от ласки до гнева, проникал в тайники совести, излучал тепло и понимание, скользил по лицам окружающих, находя то единодушную поддержку, то жертву несогласия, которую он грозно просвечивал неузнавающим рентгеном. Добавьте к этому арсеналу эрудицию, бузукоризненный стиль в одежде и умение обаять собеседника любого возраста и, при известном воображении, вы приблизитесь к пониманию масштабов влияния Татьяны на воспитанников. Какими бы ни были ее отношения с дипломированной педагогической средой столицы, она не страдала от нехватки компетентности и уверенности в своих силах, отравляющих карьерный рост[22].
Порой до нас доходили туманные слухи о разгонах, которые Татьяна получала на коврах в разных инстанциях. Очевидно, время от времени она наступала на чьи-то августейшие мозоли (“случайно иль нарочно – того не знаем точно”) и нарушала бюрократические препоны, что приводило к кризисным ситуациям, когда штаб лихорадило от накала эмоций в высших эшелонах власти. Если бы в наших рядах нашлся предатель, способный на подлое изъятие пробочек из бесчисленных бутылочек с походными запасами валерьянки Кузьминой, дело кончилось бы нешуточными волнениями в кошачьей популяции района.
Возможно, кому-то это покажется невероятным, но советская идеология как таковая не играла большой роли в деятельности штаба. Мы не пропагандировали преимущества социализма над менее прогрессивными системами и лишь спорадически участвовали в сборах макулатуры, металлолома и средств для народов, задержавшихся в социальном и экономическом развитии, но тем не менее избравших верный маршрут, минующий капитализм со всеми его язвами. Нас больше занимали дела конкретные и гораздо более интересные – выпуск газет, спектакли, турпоходы, пионерские парады, всевозможные конкурсы, концерты, военные игры и поездки в города страны во исполнение краеведческих заданий. Так вот сразу обо всем и не расскажешь, мы еще будем возвращаться к этим делам давно минувших дней. Еще много раз, возможно, до последних страниц этого мемуара, мы будем встречаться со штабом.
…О, Штаб!
Вот жалость, как звучит неприятно… Словно подтаявший снеговик рухнул в лужу. Неблагозвучно, даже перистальтикой слегка отдает. Сказать по правде, “штаб” не слишком хорошо звучит даже без Державинского “О!”. В этом слове согласные скорее с чем-то несогласны, недовольны чем-то, шикают на кого-то…
То ли дело – поэтическая, высокопарая эпоха: О, Лицей! Насколько мелодичней, звонче фонетика. Итальянская опера вместо немецкой[23]. Но при всем при том – в родной-то речи алитерации возникают какие-то хамские, согласитесь. Не то о подлеце речь, не то полицей какой-то, а если речь о лице, то ведь еще неизвестно о чьем… взять, к примеру мое… тоже – большая радость…
О, лето!
Вот так – хорошо.
…Все реже приходящая, сладкая тема снов – пионерское лето. Тема недоступная для поздних поколений, незнакомых с эротическим (впрочем, какое там… это сейчас подростки эротически развиты… мы жили в другой, подстерилизованной, можно сказать – подкастрированной стране, романтика заменяла эротику, так что так и напишем – романтическим) романтическим трепетанием красного шелкового треугольника, ласкающего щеку… грудь… шею… ухо[24]…
И первую, и вторую, и многие последовавшие за ними влюбленности, любови и романы подарил мне Штаб. О, как легко было влюбляться! Это вам не еда – тут никаких метаморфоз возраста не требовалось[25], тут автор был вполне в материале с младых ногтей, с первой роли Евгения Онегина в пародийной постановке в зимнем лагере пионерского актива в семьдесят первом. Да-с, коллеги, как раз пубертатный период-с, так вот все удачно совпало. Никуда не деться от эротики, коллеги, когда пятидесятилетний пишет о себе – пятнадцатилетнем. Особенно когда он делает это, подкупив вдохновение парой бокалов Бордо[26]…
Нет лучшего средства от эротических мыслей, коллеги, чем пройтись часок-другой пионерским строем. Причем, чем больше народу чеканит шаг, тем эффективней очистительная сила процесса. Шеренгой по три, а еще шикарнее – по четыре или по пять, и не одним отрядом, а всем лагерем – человек двести, под барабанную дробь, со знаменами и вымпелами. Даже и не припомню, при помощи какого хитрого приема нам удавалось организоваться в эти многорядные шеренги – дылды впереди, карапузы – в хвосте. Зато трехсекундное перестроение в шеренгу по три достигалось до смешного просто: “На первый-третий рассчитайсь!” Первые – шаг вперед и влево, третьи – шаг назад и вправо, все на-право, и вот уже колонна к прохождению строем готова, левая нога – шаг вперед, левая рука – мах назад, долой эротические, да впрочем и любые другие мысли, коллеги![27].
Боже мой, и впрямь – помню, как это было. Зачем – другой вопрос. Тут память плохой помощник, тут приходиться додумывать за свое невразумительное детство, искать объяснения, анализировать – зачем, действительно, чеканят строевой шаг все пионерские отряды во всем мире? Как бы они не назывались – американские бойскауты, тельмановские спартаковцы, итальянские гаррибальдини, норвежские викингхьорсоны, югенды всех наций, цветов рубашек и треугольных галстуков[28]…
Объяснить это категориями детских мыслей невозможно, да и нет их в памяти. Память сохранила только чувство счастья от ясного осознания своей чрезвычайной и полномочной правоты, да еще физические ощущения действий – как дружно поднимали прямую ногу на одинаковую высоту и с силой впечатывали вытянутый носок в землю – нет, не в конкретную почву – грунтовую дорогу возле лагеря, или московский асфальт, или даже священную брусчатку Красной Площади на ежегодном параде в день пионерии[29], а в планету Земля, не больше и не меньше. Такой силой наполнял нас монолит колонны, зычный голос запевалы и дружный хор неузнаваемых наших голосов – “Когда на сердце тяжесть и холодно в груди!”
Пожалуй, из всех бардовских песен в пионерских маршах пели только “Атлантов” Городницкого. Остальные песни жанра (в том числе и его же “Снег”, и “Паруса Крузенштерна”) пользовались успехом в других обстоятельствах – у костра, в палатке, со сцены, в кругу. В строю же больше звучал официальный репертуар – что-то там про орлят, Артек, солнце, флаги и Красную Площадь[30]. Впрочем, военные песни звучали на марше вполне органично, включая дореволюционные, но патриотичные и посему негласно одобренные к употреблению “Солдатушки-браво-ребятушки”[31].
Не случайно, нет, не случайно, через пятнадцать лет выплеснулось из моей гитары, вроде бы и на другую тему – “И будет все по-прежнему, и мы пройдем в строю, и барабаны нежную мелодию споют…”[32] Так мы и шагали, под рассыпчатую и кристально ясную дробь барабанов – тра-та-та-та, тра-та-та-та! “Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше, только утро замаячит у ворот…”[33]
Признаемся начистоту: красный галстук и парадная пионерской форма часто вызывали сильную неприязнь у сверстников не вовлеченные в наши игры (читай – нормальных подростков), не говоря уже о городских и деревенских хулиганах, которые при частной встрече обожали попристовать к штабисту похлипче. Амбалы вроде Панюшкина или Вовки Лососкова (который и сам был крутой хулиган) редко подвергались индивидуальному физическому или моральному насилию, а нашего щуплого героя судьба щадила и уводила невридимым из подобных передряг. Но даже в глазах самых отпетых хулиганов проглядывало уважение и зависть, когда наш строй проходил маршем под гордые звуки горнов и барабанов. “Ах, пионерский мой отряд, мой первый друг, мой первый враг[34]…”
Насчет врагов – романтическое преувеличение. Не было врагов. Не считать же упомянутых выше беззвестных противников пионерии или штабных соперников, речь о которых пойдет ниже. Уж не знаю – хорошо это или плохо, но и по сей день, вроде, не нажил врагов, хотя – как знать, они же не присылают телеграммы “Иду на вы”… Но первые друзья, ДРУЗЬЯ БЕСЦЕННЫЕ – Женька Некрасов, Сашка Щербина, Сережка Грязев… Тридцать пять лет…
Женька, Сашка, Сережка… Такие невозможно разные, такие невыносимо далекие – и на земле, и во времени. Хотя это от меня они далеки в пространстве (широка Атлантика), а сами трое живут в Москве. Живут там всю жизнь, полвека. Хотя, насколько мне известно, не встречаются по много лет, так что во времени они даже дальше друг от друга, чем от меня.
Каждому из них я посвятил песню. Некрасову, который пропорционально его физическому объему, займет еще весьма много пространства в будущих главах, даже не одну. Это, кстати, замечательная авторская привилегия – посвящать опусы. На самом деле – хорошо, когда все произведения кому-то посвящены. Тем более, что так оно на самом деле и есть, надо только прислушаться к себе и сразу поймешь – к кому обращен твой взгляд.
Особенно приятно делать это пост фактум. Говорят, Окуджава посвящал давно написанные песни и стихи новым адресатам. И правильно. Одно дело – творишь, а милый образ витает где-то рядом (не иначе, как прическу поправляет, или на кухне хлопочет, или палатку ставит), тут все понятно, так и появляются песни с готовым посвящением, чаще – инициалами. Вроде, чтобы муж не догадался. У меня таких песен – не счесть. Три посвящены ЮА (секрет), а остальные три десятка – ИГ (это моя жена, так что муж в курсе). Тут все ясно, это акт подсознательный и натуральный, как и само песносложение.
Но сплошь и рядом бывают случаи, когда в песенном материале подсознание уже свое отработало, а адресата так и не идентифицировало. Тогда вступает в свои права сознание (очень уместно печатать эти строки после четвертого бокала вина – мучительно медленно, словно заикаясь) – и вдруг, потом, порой даже и через двадцать лет, наступает прозрение, внезапное, как гром в начале мая – Ба, да ведь этот опус должен быть посвящен НН! И ему (особенно ей) приятно, и тебе будет повод еще раз обернуться к близкому человеку. Даже если он уже пребывает в иных, будем надеяться, лучших мирах… Вот так “Мячик”, через двадцать лет после написания, оказался посвященным Андрею Крючкову. Через год после его смерти.
Женьке, Сашке и Сережке песни посвящались сразу, в момент написания. Да что говорить – песенка “Приглашение” была написана после нашей с Некрасовым поездки на строительство грязевской дачи во Владимирской губернии (лет через десять мы строили некрасовский фургончик под Можайском). “Приезжай ко мне, в деревенский дом – синева в окне, тишина кругом…” Ну, понятно, мне эти строчки дороги – я Сережку вижу, гагаринскую его улыбку, а вот чего ради Сухарев эту песенку включил в свою Антологию – Бог весть. Включение других песен можно как-то обьяснить – “Бабочка”, “Тоска пустая”, “Это было у моря”, исполняются (и даже автором), записываются на диски, а у этой – готов побиться об заклад рублей на сто ассигнациями – никто даже и мотивчика не слышал, потому как в записи она не существует и не исполняется, и гармония двано забыта. Впрочем, пример Аделунга уже показал, что у Д.Антоныча свои методы (с ударением на О) отбора текстов в свою Антологию[35]. Спросить у мэтра как то не удосужился, да оно и к лучшему. Еще сморшит нос – мол все они говно, вирши ваши бессмертные, чего уж там, ковыряться…
Даже и не знаю, уместно ли упомянутое существительное на букву “Г” в главе, овеянной романтикой пионерского детства. С одной стороны, подозреваю, в ретроспекции, что и в семидесятые, и в шестидесятые годы у подавляющего большинства населения пищеварение функционировало нормально и натуральные продукты его отходов были всем отлично знакомы. Возможно, рафинированным отпрыскам современных преуспевающих классов трудно представить щелястый деревенский нужник – без голубого кафеля, изобилия пипифакса и дезодорантов. Мы в этом смысле были ближе к предыдущим поколениям, не испорченным нынешней стерильностью американизированного быта. В том числе – к Моцарту, описывающему свои какашки в письмах сестричке или Пушкину, садящемуся на горшок за ширмой в будуаре пожилой графини Паниной и продолжающему трепаться о новостах света по ходу своего богоугодного занятия.
Вместе с тем, как всем известно[36], тридцать пять лет назад общество в нашей родной державе было стерилизованно – разумеется, в идеологическом, а не в санитарном смысле. Так что, с одной стороны, найти общественный туалет в любом городе было весьма затруднительно, а с другой стороны – понятия, отведенные этому разделу быта (да и само слово “туалет”) хотя и не считались недопустимыми, как мат или, к примеру, слово “плюрализм”, но не поощрялись к применению даже в устной речи, не говоря уж о типографской продукции. В начале семидесятых термин “Г…”, напечатанный без стыдливых точек на книжной или газетной странице, а не начертанный самодеятельными пишущими или режущими средствами на стене общественного сортира, относился к разряду библиографических редкостей. Даже в рассказах о бравом солдате Швейке забористые словечки заметно теряли запах при переводе с чешского. Почему-то мне кажется, что именно “говно” употреблялось в оригинале философского “цена всему этому – дерьмо” пана Паливца. Не верю, что Гюго опошлил бы “Отверженные” употреблением слегка оприличненного варианта знаменитого предсмертного “Merde!” выплюнутого неукротимым наполеоновским полковником в морды веллингтоновских пушек на разбитом конницей поле под Ватерлоо[37].
После такого лирического отступления, никак не претендующего на функцию возврата из небытия неповторимой атмосферы подмосковного лета семидесятого года, не остается ничего другого, кроме как оборвать эту главу на полуслове.
[1] Проблему выбора, коллеги, мы разберем в другой главе, специально посвященной этому вопросу. В данной главе рассуждения на тему “Что делать” выполняют служебную функцию “С чего начать” (тоже побывавшую в зубах у гения всех времен).
[2] Забавно: стоит заняться этими, на первый взгляд, малопривлекательными и зачастую совершенно механическими действиями, как хандра улетучивается, и появляется ощушение ясной перспективы: копать осталось до обеда, или, если хватит сил, до ужина. Обычно жизнь приобретает совершенно конкретный смысл на тот промежуток времени, пока ты истекаешь трудовым потом.
[3] В американской академической среде бытует юмористический (или саркастический, это зависит от обстоятельств) совет, который профессора адресуют своим ученикам: “Никогда не повторяйте удачный эксперимент”. В смысле – желанный результат может и не повториться. На самом деле, разумеется, мы ожидаем от аспирантов и ассистентов стопроцентно достоверных и воспроизводимых данных, но не в этом суть. Суть в том, что никогда не перечитывайте свои литературные потуги, противно будет. “Первый опыт сознательной жизни” – какой кошмар, какие штампы и пошлости… да и юмористические блестки не лучше… Стыдно, конечно, но пусть так и останется. В назидание потомкам.
[4] Фигурально, разумеется. Практически наш герой еще много лет припеваючи проживал в родной квартире и беззастенчиво пользовался всеми благами мамочкиной заботы, но вот только жил (творил, влюблялся, ликовал, страдал, лавировал, рыдал, преображался, поражал, курил, сношался, раздражал, шутил, ругался, кайфовал, интриговал и выпивал, тонул три раза, выплывал, одним словом – жил), он уже в штабе, а потом – в Кардиоцентре, и на слетах КСП, и в многообразных компаниях, городах и весях, в байдарочных походах, в Барзовке, на полянах американских и канадских слетов, и где только еще – с друзьями и подругами разнообразных социальных, возрастных, профессиональных, национальных, сексуальных и прочих принадлежностей.
[5] Вилковскую фантазию Окуджавы мы впервые услышали в Барзовке, где ее замечательно (и совершенно по разному) пели и Саша Медведенко, и Дихтер с Крыловой. Барзовская атмосфера – лето, легкие отношения с приятными людьми, вино, юг – преумножала впечатление от песни, мелодия которой при внимательном (читай – циничном) прослушивании оказалась подозрительно схожей с “Айсбергом” Аллы Борисовны. Запев, разумеется. В припеве – вполне самопальный жок (а, может быть, сиртаки), не опороченный связями с эстрадой.
[6] “Волейбол на Сретенке”. Хоть ссылка и не к месту, и разрывает плавный поток повествования, но давши слово – держи. Сказали, что будем ссылаться на первоисточники – и будем! Раз уж мы тут оказались: феномен популярности песен Визбора заслуживает внимательного и объективного анализа. Как и многое другое в этом странном жанре, завоевавшем сердца сотен тысяч граждан страны, гордившейся там, что поэт в ней – больше чем поэт. Не то, что в какой-нибудь там Австрии, Франции, или, к примеру, Голландии, где поэты – просто поэты. Не больше и не меньше, просто зависть берет.
[7] Для солидных мемуаров, в которые данным запискам еще суждено превратиться, эта цифра вполне уместна. Кстати, прилетев на каникулы из Кембриджа (на поверку оказалось – знаменитый и очень милый университетский городок и впрямь построен вокруг старинного моста через речушку Кем, в которой купались Байрон и Ньютон, но это – отдельная история), Алеша застал меня за написанием сей главы и высказался весьма одобрительно в том смысле, что мемуары надо начинать писать как можно раньше. “Во-первых, память еще не так барахлит, а во-вторых, по прошествии некоторого времени, можно будет начать писать мемуары, о том, как ты писал мемуары”. Философ…
[8] Эту часть рукописи пришлось переписывать много раз на протяжении трех месяцев, которые вымучивалась эта глава. Вообще, сопоставляя многочисленные “вчера”, “намедни”, “третьего дня”, “давеча”, “нынче”, “в прошлую пятницу”, “надысь” и прочие ориентиры моего личного времени, рассыпанные по соседним страницам и параграфам повествования, въедливый читатель может заподозрить, что автор склонен и способен к существованию в нескольких параллельных мирах, допускающих одновременное пребывание в разных точках пространства и исполнение разных, порой взаимоисключающих, социальных и физиологических функций. Увы – чего нет, того нет. Просто меж написанием двух соседних строк могли пройти многие недели моей нынешней жизни (смотрите в начале сноски, если не лень).
[9] Кислородное голодание, в данном случае – коры головного мозга. Помните, эпизод в роддоме имени Грауэрмана? Как фармаколог и внук физиолога, могу засвидетельствовать – страшная вещь. И инфаркт, и инсульт, и осложнения трансплантации – суть гипоксия. Точнее, ишемия, процесс еще более сложный, чем просто дефицит кислорода в органе – тут и застой крови, и воспаление и накопление шлаков. Я про эти тайны мироздания могу часами соловьем петь – это же тема моих исследований. Мог ли мечтать о таком будущем тихий школьник в мышиной форме, хуже даже милицейской (хотя обе создавались явно одним и тем же кутюрье)! Нет, не мог. Мечтал о скором окончании урока, без проверки домашнего задания, без вызова к доске, безо всех этих неприятностей, отравляющими путь ребенка к знаниям, будь они неладны.
[10] “Не может в душе не презирать людей” (Пушкин)
[11] Вот вам как раз и пример. К предмету главы не имеет отношения, но раз уж к слову пришлось… Третьего дня встречались в Нью Йорке со старинным добрым приятелем, Сашей Цекало (о нем речь впереди). И вот, казалось бы – сидим в Манхеттене, культурно выпиваем, слегка поругиваем по очереди своих президентов, а у меня в голове вертится сцена в Барзовке, ровно двадцать лет назад (“О Боже, двадцать лет!”) – вот вошли мы в море – Винник, Конн, Киммельфельд, Цекало и слуга покорный (они все киевские приятели, я их, можно сказать, в первый раз вижу, но надо придумать массовку на вечер, вот мы и пришли творить на пляж и уединились в волнах), а Цекало и говорит – ну, что, друзья мои, все пописали, какие еще есть идеи? И понимаю, что глупо держать в голове подобные впечатления, и уж тем более глупо их обнародовать, но ничего не могу поделать с первым и никак не хочу исправлять второе. Ну, впрочем, Сашка теперь уже лицо настолько всенародно известное, что любая мелочь в его портрете не покажется лишней благодарным потомкам.
[12] Деталь слишком значительная (как и все, что относится к ублажению вкусовых бугорков на органе речи), чтобы обойтись без примечаний. Водку в солянку (а также в уху) следует вливать именно в момент закипания, незадолго до того, как подавать к пиршественному столу. На кастрюлю литров пяти – неполный стакан, грамм на двести. Не пересчитывайте градусы спирта в супе – ведь жидкость кипит, от летучего спирта в лучшем случае останется только слабенький намек, аромат. Растекаясь меж бесчиссленными компонентами Вселенной этих великих супов, спирт не только воссоздает неподражаемый привкус рыбацкого или охотничьего привала с добрыми друзьями на берегу весенней реки. Главное – он растворяет пахучие, вкусные (хотел было написать – полезные, да Гиппократ не велит) эфиры, жиры и и прочие субстанции, которые иначе навек останутся заключенными внутри кусочков мяса или рыбы, огурцов, лука, лимона, каперсов, оливок, оливок, оливок… Разумеется, кушать солянку надо запивая охлажденной водкой из графина, лучше всего – рюмкой на тонкой ножке, грамм по сорок. Вкусно? Приятного слюнотечения, коллеги.
[13] Как на духу: вот именно так подбежал и закричал. Как сейчас вижу. В дальнейшем повествовании будет много привирательств, но этот эпизод – моя истинная живая история. И у вас такие есть. Повспоминайте, да еще поделитесь с соучастниками – не пожалеете. Такой исход оправдает слегка навязчивую натуралистичность этих записок, коль они послужат стимулом для ваших путешествий во времени. Вспоминайте, вспоминайте, коллеги! Пишите мемуары! Ни с чем несоизмеримое удовольствие ощутите, гарантирую. А если, к тому же, ваши пути пересекались со знаменитыми персонами – есть шансы, что со временем ваш труд предстанет пред любознательными потомками, главой в томике “Имярек в воспоминаниях современников”. Чем не слава, пусть и вторичная… А иначе чего, спрашивается, ради, пересыпал бы я эти записки именами Цекало, Щербакова, Иванова, Петрова, Сидорова и иже с ними?
[14] Вот знаете ли вы, что на журналистком языке означают – шапка, подвал, сапог? Ну, ладно, с шапкой все просто: самая главная, козырная статья (по нашему, по-журналистски – материал) прямо под названием газеты на первой полосе (извиняюсь, полоса – это газетная страница). С подвалом вы без труда разберетесь методом от противного. А вот сапог, дорогие юные самодеятельные газетчики – это такой распостраненный брак верстки, когда материал (в смысле статья, коллеги) начинается в одном столбце, а заканчивается в соседнем, причем особенно стыдно, если этот соседний столбец располагается ниже предыдущего и статья очертаниями напоминает Апеннинский полуостров… Теперь-то, поди, всю верстку за тебя компьютер делает, друг-редактор…
[15] Уже тогда довольно известный корреспондент “Комсомолки”, ставший знаменитым в период развала СССР и разделивший печальную судьбу слишком многих российских журналистов – заказное убийство, шумный скандал и так ничем и не закончившееся следствие. А в этом месяце – Политковская…
[16] В штабе было изобилие башковитых ребят (демократия – демократией, а селекция – селекцией), и особенно – привлекательных, симпатичных, веселых таких девчонок…
[17] Серая, блеклая, почти бесцветная зависть адресуется научным соперникам – за статьи в лучших журналах и крупные гранты. А вот какой завистью я дарю соратников по бардовскому цеху – отдельный вопрос. Славе или деньгам завидую по-черному (а еще каким цветом это нарисуешь). Но эта зависть легкая, так, набежит иной раз, как рябь по воде – и нету. Вот таланту спеть так, чтобы все вокруг дыхание затаили – неистово, как Андрюшка Крючков, или мило и вкрадчиво, как Симочка, или сдержанно и сильно, как Андрей Козловский, вот этому таланту я завидовал, завидую и буду завидовать. Пожалуй, красной завистью. Авторству как таковому завидовать глупо, тем более что есть в пороховницах. Кто скажет, что Сальери гордый… Разве что Щербакову при следующей совместной трапезе подсыпать в коньяк заветный дар Изоры… Пошутил, пошутил.
[18] В последующие годы, по мере неуклонного приближения к эпохе застоя, при отборе в штаб стали проявляться и другие признаки – пятерки в школе, эрудиция, таланты, классовая принадлежность семьи.
[19] С ненавистью наблюдающий в зеркале суетливость, желчность и неврастению.
[20] Одно дело – вылезти на сцену с гитарой и раздевать напоказ свою душу под влиянием минутного импульса, вторящего музыке, другое дело – в здравом уме и трезвой памяти выносить на общий суд имена людей, чьи судьбы безвозвратно вплелись в твою собственную жизнь. Тут нужны такт и деликатность, уважение и любовь. Эти качества нам в себе еще растить и растить…
[21] Гуляя с Иркой по Цюриху, столкнулись с бронзовым изваянием Песталоция и стали вспоминать – кто таков? Имя, безусловно, знакомое. Чем отличился сей гельветтец гордый? В памяти всплыла фразочка артиста Грибова (или Яншина, я их, знаете ли, путаю), в роли капитана парохода в фильме “Полосатый рейс”: “Как учит нас великий Песталоций…” Вечером, поворочавшись меж чемоданов и умывальником в нашем малюсеньком номере, залез в путеводитель – таки да, великий педагог. Любил, значит, детей. В хорошем, извиняюсь, смысле.
[22] Неизбежный парадокс любой карьеры заключается в том, что каждый ее последующий шаг ведет в новым степеням некомпетентности, с которой приходится либо отчаянно бороться, либо смиряться и осознавать, что все, привет – твоя голова уперлась в предназначенный для нее потолок. Наша карьера останавливается на уровне нашей некомпетентности. Хотя нынешний жилец Белого Дома являет миру живой пример вопиющего исключения из этого правила.
[23] Вот ведь парадокс – музыку немецкую обожаю, в том числе оперы – и Моцарта, и Вебера, и Вагнера, а все равно итальянские слова милее слуху. Что-то режет ухо в пении на немецком – то-ли причудливые сочетания согласных и шипящих, то-ли длинные слова со странными окончаниями, то-ли рефлекторная реакция, выработанная еще в детстве фильмами про войну…
[24] “А тут Лолита, губы, ухо – я от желания умру!” (“Абрамцево”). Образ лирического героя не имеет с автором ничего общего, разумеется.
[25] Как уже указывалось, в детстве автор не проявлял интереса к еде, но годы супружеского счастья превратили его в бесстыдного гурмана и обжору, лишенного всяких сдерживающих центров – сколько ни дай, все будет поглощено и обильно запито, вполне в духе литературных традиций Дюма и Рабле. Да, стыдно, и хватит об этом.
[26] Ах, четвертый, так вы считали? Напрасно, с этим прекрасно справляется Ирка: “Музик, тебе уже хватит, нам еще целый час домой ехать, как же ты за руль сядешь…” Надо отдать должное: берегут жены наше здоровье, особая им благодарность от наших многострадальных печенок. Ну, а если и не уберегут иной раз, то сами садятся за руль, скрипя сердцем и тормозами.
[27] Недаром все армии мира ходят строем, сублимируют молодецкое либидо. А что еще прикажете делать правительствам с такими количествами молодых и здоровых мужчин в самом соку, которые, дай им волю, перепортят в округе не только всех баб, но заодно и домашний скот, как это водилось в Древнем Риме и Греции. Воспитательная сила строевой подготовки не имеет границ… Ну, а уж о том, что ровное движение плотной шеренги создает чувство единства и могущества знает любой, кто стоял в строю. Еще лучше, разумеется, это известно тем, кто командует парадом – куда идти, в кого стрелять, где умирать.
[28] Названия для итальянских и норвежских пионеров были беззастенчиво придуманы пять минут назад.
[29] 19 Мая или все-таки Апреля? А вот этого уже не помню… нет, скорее в день рождения дедушки Ленина, 22 Апреля. Из репродукторов разносится первый концерт одного Ильича, голоногие пионеры трепетно подносят венки к Мавзолею другого Ильича, на полотнище бровастый портрет третьего. Просто страна непуганных Ильичей какая-то…
[30] Зарежьте – не помню ни одного куплета. Вот что значит разница между вечным и сиюминутным.
[31] Не все куплеты, разумеется. Про “наши милки – полные бутылки” пели только в старших классах – на тренировочных проходах, или в лесу.
[32] “Соло для барабана в сопровождении трубы (Si vis pacem – para bellum)”. Теперь уже без ошибок, спасибо Щербакову.
[33] Классик любил барабанщиков – вдобавок к знаменитому “Веселому Барабанщику” (который хорош и в авторском и в Шварцевском вариантах, а теперь еще и в осовременненной версии некоего барда Ланкина), у Окуджавы есть еще “В барабанном переулке барабанщики живут”.
[34] Авторская “Хандра”. Не путать с легендарной и всеми любимой Ивановской однофамилицей.
[35] По мненью многих, судей решительных и строгих – не всегда понятные, но здесь не об этом, точнее, об этом – отдельно, позже.
[36] Хотя бы потому, что мы уже упоминали это на предыдущей страницах.
[37] Теория парных случаев в действии. В прошлую пятницу слушали концерт Саши Никитина в Филадельфии. Наследный принц исполнял много песен из репертуара французских шансонье и сопровождал их краткими изустными подстрочниками. В числе прочих, он спел песенку Брассанса на стихи того же Гюго о красотке, которой домогался какой-то престарелый маркиз, суля ей златые горы и реки, полные вина, а она ему в ответ – мне на это наплевать. Никитин-филис пометил, что в оригинале простая девушка употребила более сильное выражение. И впрямь – в конце песенки явственно прозвучало “Merde” – хулиганке было просто насрать на маркиза. Плохо мы еще воспитываем нашу молодежь, как справедливо посетовал вероломно обосраный персонаж Этуша, выходя с гвоздикой на ухе от заточенной в его усадьбе студентки, спортсменки, комсомолки и настоящей красавицы.