Владимир Музыкантов

Биография
Владимир Музыкантов

Владимир Музыкантов

Владимир Музыкантов

родился в Москве в 1957 году

Окончил Первый Московский Мединститут в 1980 году и до 1993 года работал в Институте Экспериментальной Кардиологии в Москве, где в 1985 году получил кандидатскую степень по биохимии.

С 1993 года работает в Пенсильванском Университете (Филадельфия, США), одном из лучших и старейших американских университетов. В настоящее время — профессор на кафедре фармакологии и руководитель лаборатории направленной доставки лекарств в кровотоке. Автор более 120 статей, опубликованных в американских и международных научных журналах.

Владимир пишет песни с 1977 года, начиная с 1979 года — исключительно на свои стихи. Написал более 150 песен, выпустил два авторских лазерных диска («Зеркало», Нью Йорк, 2001 и «Гражданин Мира», Филадельфия, 2003).

Предисловие к эпилогу

Владимир Музыкантов «Предисловие к эпилогу»

Запоздалое предупреждение:
Кто бы ты не был, мой читатель,
не жди ничего от сего времяпрепровождения.
Главы будут редактироваться и дополняться,
так что перечитывание чревато сюрпризами.
Вот так мы и привыкнем: ты — ко мне, я — к тебе,
со временем надоев друг другу хуже горькой редьки,
как пожилые супруги.

15-29 Апреля 2006

Вступление

“Сбыча мечт” (как поет Дмитрий Киммельфельд[1]) сильно меняет жизнь. Как любой самодельный автор, всю жизнь я мечтал о том, что мои песни будут слушать и петь, что будут выпускаться диски и печататься критические (читай — хвалебные) статьи и вообще, слава найдет героя. Талантом и трудом Лиды Чебоксаровой и других замечательных артистов разнообразных жанров (включая театр, живопись и финансы), мечта начинает сбываться.

И вот уже доходят в мое американское далеко слухи о том, что, как говоривали опытные сотрудники органов советской власти, есть мнение: пора рассеять завесу тайны – кто такой Владимир Музыкантов? Даже если это мнение только самой Лиды и поклонников ее таланта – я стольким ей обязан, что не могу не согласиться. Пора явить миру истинное “Я” этого автора. Ну, тут мне и карты в руки.

Итак – “Мемуары Владимира Музыкантова”. Пишу их по той же причине, что и песни: даже если это никому, кроме меня не нужно, это нужно мне. Пишу без претензий на обьективность – ну как удержаться и не приукрасить себя, любимого. Пишу не обо всем. Моя жизнь в науке, моя личная жизнь и мои отношения с обществом — это немножко другая история.

Здесь речь в основном пойдет о песнях, о моих друзьях и знакомых в авторской песне и в КСП, о Барзовке[2] и о Американском клубе авторской песни, о моих учителях и пристрастиях в жанре и его провинциях. Но и ограничивать свое писательское либидо не собираюсь – ежели поведет в сторону, так тому и быть. Хотя бы и налево.

Я предвкушаю, как наполнится новым смыслом моя переполненная событиями и смыслами жизнь, как будут прыгать строчки в блокнот, в уютной электричке по дороге в университет, или на экран компьютера, вытесняя научные труды из моей ночной жизни. О, как это чудно – есть и повод и причина погрузиться в прозу, жанр, в котором вдохновение желательно, но вовсе не обязательно.

Совсем не так как в песне, прихотливой дочери спонтанности и непредсказуемости, которая приходит свыше — как нежданный подарок, как прозрение, как единый поток музыки и слов. Песню можно долго шливовать, но нельзя досочинять. Не то, что прозу, которой можно заниматься в час по чайной ложке — по полчаса в день, по дню в неделю, понемногу накапливая мысли и облекая их в слова, находя все новые и лучшие слова и мысли, мысли и слова, и все из ниоткуда, из себя, ни для кого, для себя – какая радость эта проза! Отныне проза — мой жанр.

Тем более, что в последние годы песни рождаются редко. Такое случалось и раньше: по два — три года я не писал песен и в середине восьмидесятых, и в середине девяностых. Вот как раз и опять середина. (Каких, кстати – первых, что-ли? Вы обращали внимание, конечно: как естественно произносятся восемьсот двенадцатый или девятьсот пятый год, или “август девятьсот четырнадцатого”. Но после двадцатых годов ссылка на век уходит из оборота – тридцать седьмой, сорок первый, шестидесятые. Живя меньше ста лет, мы отмеряем свою жизнь декадами из двух веков, не больше – отсюда и автоматизм сокращения. Время более отдаленное сжимается, теряет привычные ориентиры. Никто не скажет: “в восемьдесят шестом”, обсуждая, к примеру, Эль Греко – конец шестнадцатого века и все тут[3]. А вот для Гюго было абсолютно ясно, что девяносто третий год – это одна тысяча семьсот, так же как для нас с вами – одна тысяча девястьсот, вот лишние тысячи (замучался их печатать) и отпадают).

Каждый раз, попадая в фазу затянувшейся песенной импотенции, я стараюсь найти естественное объяснение этой неприятности и обосновать его обратимость и даже пользу. С годами делать это все легче. Во первых, уже есть опыт неоднократного ренесанса — возвращения и расцвета творческого желания и потенции после уже, казалось бы, безвозвратного затухания этих приятных функций. Ну и острота потери бесит уже не так сильно как в молодые годы – и дел полно, и понаписано больше, чем достаточно (впору не новые писать, а старые записывать, да недосуг), и вообще с возрастом мы все становимся как то поспокойнее (ударение на “е”). Даже такие желчные и суетные персонажи, как наш лирический герой.

“Намечающаяся декадная цикличность, коллега, позволяет говорить не о полном и необратимом климаксе, а скорее о временных периодах фригидности, динамически (и, вполне вероятно, причинно-следственно) сопряженных с периодами солнечной активности, флюктуациями биогравитационной константы “Сигма-Пю” Дункеля-Пенкеля[4] и курсом доллара на Лондонской бирже”. Так что не будем спешить объявлять о выходе в полный тираж, наполняя слезами очи юных поклонниц, а возьмемся за перо и возрадуемся тому, что словами можно играть и не в рифму и не в размер, что важна не форма, а содержание, а в нашем случае важно не то и не другое, важен процесс.

Остаться наедине с собой – какое редкое блаженство! Можно писать воспоминания (есть, есть что вспомнить!), сочинять эссе на свободные темы (привет Монтеню) и не буду сопротивляться фантазии во имя исторической аккуратности (в конце концов, наш лирический герой это все-таки не вполне Владимир Музыкантов, как истово бы он не обнажался, да никто и не собирается). Разворошу страницы старых дневников и путевых заметок, коими заполнял самолетное время (один раз в полете попытался подсчитать — сколько раз в сумме облетел земной шар? Получилась весьма внушительная цифра).

Разворошу старые фотографии, вспомню старых друзей. Посвящу им главы, сноски и комментарии, сведу во времени на пространстве соседних страниц – вот и встретятся опять Андрей Крючков и Галя Богдановская, Миша Щербаков и Саша Медведенко, Дмитрий Сухарев и Лида Чебоксарова[5], Рома Кац и Алик Алабин, Леня Позен и Юра Книжник, Сережа Симонов и Виталик Степанов, Лена Лебедева и Женя Некрасов[6]… Возьму гитару, помурлыкаю их песни, и свои тоже – забытые, из запасников, не записанные на пленки, а там, глядишь, и новая песенка залетит на огонек.

О, как я благодарен Чебоксаровой за этот сладкий, легкий и полный смысла труд! В который раз она спасает меня из творческого небытия, куда легко провалиться подчинившись любимому делу, или рутине забот, или лени, или излишествам всяким нехорошим (которые, как известно, ослабляют сопротивляемость организма фильтрующемуся вирусу ящура). Напишу о Лидке что-нибудь хорошее… впрочем, лучше потом, не сейчас, а то ей и ее поклонникам сразу станет неинтересно.

Раньше все уважающие себя личности писали мемуары. Это считалось нормальной частью житейской миссии — оставить свой отчет современникам и потомкам, близким и далеким (это уж кому как повезет). Хорошая традиция. Да и самому приятно будет потом перечесть. Впрочем, чего я объясняю – те, кто дочитали до этого места и не еще бросили, выглядят людьми достаточно интеллигентными, интересующимися и понимающими, не будем их обижать банальностями.

Близится полувековой рубеж (ну, старик, это прямо из речи Брежнева на -надцатом съезде! И пусть. Эти штампы тоже из словаря моего лирического героя… потом зачеркну… или оставлю… посмотрим!), пора подводить промежуточные итоги (похоже, зациклился на советских бюрократизмах. Но они еще цветочки в сравнении с бюрократизмами американскими), а не то все канет в склеротические узлы верхних полушарий (кажется, выскочил).

Но — начнем по порядку. Гуманитарий (то есть лентяй) по натуре, в детстве я дарил свое время занятиям необязательным и необременительным — валянию на диване с томиком Дюма, мечтаниям, игре в солдатики, прогулкам в лесу или по городу, и беспредметным дискуссиям на свободные темы. Рос я в семье интеллигентной, доброй и скромной во всех отношениях. Даже непонятно, откуда во мне появилось то нахальство, без которого невозможно ни выйти на сцену, ни спеть песенку даже в самом дружеском застолье. Впрочем, до сих пор всякий выход на сцену и любое публичное выступление (а ведь я читаю лекции в университете и на конференциях) для меня – тяжкий труд и соленый пот.

Мои детские пристрастия в искусстве, кроме Дюма, Стругацких, Луи Буссенара и прочей фантастики-романтики, ограничивались кино (ну не странно ли, что лет десять назад я сильно охладел к этому наиважнейшему из всех искуств) и эстрадой. К живописи был равнодушен, хотя любил гулять в Пушкинский музей (особенно в античный зал) и в Кремль, и рассматривать бабушкины открытки с интерьерами Эрмитажа.

Искусство должно быть красивым, понятным и сентиментальным – таково было мое представление, хотя тогда я в этом не признался бы. Переходя ближе к нашему жанру — Бернес, Георг Отс, Утесов, немного позже – Магомаев[7], ансамбли “Орера”, “Аккорд”. Довольно стандартный набор. Никаких особых отклонений от того, что звучало в телевизоре и радиоточке. Кончались шестидесятые, я вступал в пионеры и без особых проблем приближался с переходному возрасту.

Признаюсь: первые двадцать лет я не проявлял особого интереса ни к музыке, ни к поэзии, о чем искренне, но, увы, запоздало сожалею. Вообще слишком многие культурные ценности я вкусил с огромным отставанием от нормального графика – классическую музыку всерьез стал слушать только после тридцати (сейчас – почти каждый день), джаз – лет десять назад, уже в Америке. Моне узнал в двадцать, Эль-Греко к тридцати, Вермеера – к сорока… Теперь-то меня за уши не отдерешь от старых мастеров, но это как раз нормально.

Читать поэзию глазами как следует так и не привык. Кроме, разве что, Александра Сергеича. Да и то, сказать по правде, гораздо больше люблю слушать, как читают великие – Смоктуновский, Юрский, Казаков: “Мне скушно, бес — Что делать, Фауст…” или вот это: “Есть упоение в бою, у смертной бездны на краю…” Если покопаться, то во многих моих опусах можно найти корешки растущие от Пушкина – “Гитана”, “Визави”, “Фауст”, “Чума”, “Возвращение”, и многие другие. Но – об этом позже. Вернемся к нашему барану.

Итак, поэтическая и музыкальная безграмотность. Признание болезненное, но, чего скрывать, легкое для молодого нахала, коим (несмотря на отсутствие бойцовских качеств) я и являлся лет тридцать назад, на заре своей “головокружительной” песенной карьеры. Когда я был помоложе (“и тоже имел коня…”),[8] мне нравилось бравировать — типа, самородок! Вот — аккордов не знаем (горькая правда), нотов не учили (неправда – в восьмом классе учил недели три, но все забыл за три дня), консерваториев не кончали (нет комментариев), а какую песню придумал! И вообще – что за спрос с самоучки.

С возрастом становится все очевидней ошибочность, если не сказать – порочность такого отношения к образованию, да уж поздно учиться, да и времени уж нет, да и лень. Так и живем, раз уж поистине “можно болтаться, не смысля основ” — цитируя самого любимого автора.

Впрочем, в начале семидесятых это обстоятельство не мешало мне и моим друзьям (сказать по правде — многие из них, были гораздо лучше меня подкованы в поэзии и музыке[9]) рифмовать, сочинять и исполнять стихи, песенки и даже оперетты для благодарной аудитории таких же подростков в пионерском штабе Ворошиловского района Москвы. Этому замечательному, удивительному коллективу я обязан многим в жизни, в том числе и первым опытам в песнях (опять на суконный язык потянуло… видать сильно я к нему прирос… или музыка навеяла? Пионеры – к борьбе за дело… А ведь и вправду казалось – всегда готовы).

Итак, в штабе-то все и началось…

[1] В силу специфики мемуарного жанра, по ходу повествования будут появляться многие имена и обстоятельства — общеизвестные и не очень. Интуиция подсказывает, что Киевско-Иерусалимского барда Дмитрия Киммельфельда представлять читетелю данного произведения не имеет смысла.

[2] См. ссылку 1. О Барзовке (для неосведомленных – летний палаточный лагерь бардов и полубардов в окрестностях Города-Героя Керчь) и КСП (ну, это уже все равно что расшифровывать КВН) будет нижеизложено так много, что нечего и апетит перебивать.

[3] Надо взгляиуть на досуге в Британику – не обсдался ли я на век со стариком Эль Греко.

P.S. Ну, натурально, 1541-1614!

[4] Не правда ли, коллега – весьма наукообразно? Весьма, коллега! В Барзовке проводили смешные симпозиумы с защитами диссертаций. По традиции в Ученом Совете сидел Саша Медведенко (в плавках, разумеется, время было еще вполне советское, нудизм в лагере практиковался только на отдаленных участках пляжа в исполнении Ленки Захаровой для объектива Саши Ефремова). Ну, и меня посадили в совет – все-таки ученый в чинах, почти как Роллан Шипов, комендант нашей смены и доктор наук в миру. Вот мы с Рыжим и комментировали все выступления возгласами типа “Гениально, коллега?” — “Весьма, коллега!” Тогда казалось — страшно смешно. Сейчас перечитал – ничего особенного, даже досадно – зря бумагу марал. Что значит — атмосфера минуты…

[5] Ну, эти двое, насколько мне известно, в последнее время встречаются довольно часто, даже заочно. В первый свой приезд в Филадельфию, Д.Антоныч тихонько осведомился после окончания ужина – где ему постелено, уж не в кабинете ли, где, по слухам, частенько останавливалась звезда “Брюта”. Услышав утвердительный ответ, он счастливо улыбнулся и промолвил – “Ну вот, теперь могу сказать, что спал в одной кровати с Чебоксаровой…”

[6] Верхушка айсберга. Начал перечислять – десятки, сотни знакомых образов. Кто-то и сегодня рядом с сердцем (даже если живем за тысячи миль), кто-то остался в прошлом. Рассказать о каждом – жизни не хватит. Похоже, ждет меня судьба “Титаника”.

[7] Другой бы постеснялся вставить Муслима, а мне и вправду нравилось. Арно Бабаджанян, широкие такие мазки на полотно – “Луна над городом взошла опять, уже троллейбусы уходят спать…” Ну, Кикабидзе в защите не нуждается. Вообще было много хорошей песенной эстрады в шестидесятые-семидесятые. Надо бы не забыть еще вернуться к этому вопросу, а то разные мнения существуют – авторская, не авторская… Все хорошие песни хороши, господа ревнители чистоты жанра.

[8] (Михаил Щербаков). На всякий случай, возьму за правило давать ссылки к прямым цитатам, как в приличной печатной работе.

[9] К примеру, Саша Щербина, который тоже стал самодеятельным бардом (не путать с более молодым и известным автором “Сумасшедшей Маши”), а в юношестве писал стихи и песни и оперетты, и любительские спектакли (многие в соавторстве со слугой покорным). Сашины песни были обращены к туристким и подростковым коллективам и в основном там и пелись — вероятно в силу его профессии (закончив Психфак МГУ в 1980 он много лет работал интсруктором детского туризма – да и по сей день постоянно шатается по Саянам и тундрам).

Глава первая. Арбат

20 Апреля – 9 Мая 2006

Жена и друзья считают меня человеком счастливым. Не вступая с ними в спор, скажу только, что мне хорошо знакомы и депрессия и апатия. Иногда это банальная реакция на неприятности на работе, неудачи, житейские неурядицы или переутомление — профзаболевание американских бизнесменов, врачей, юристов и, как это ни странно, профессоров престижных университетов. Иногда это симптом нездоровья — к примеру, простуды, или просто обжорства окаянного.

Но иногда (и это самый гадкий случай) депрессия приходит на фоне полного благополучия[1] и даже прекрасной солнечной погоды. Вот как сегодня – теплый майский денек, суббота, вчера так славно посидели теплой компанией после концерта душевного друга — Саши Медведенко[2], а сейчас уже полдень, выспались на славу, на автостраде свободно, можно мчаться в свое удовольствие, мчаться, не потому что обаздываешь — симпозиум местный, все свои, спешить некуда, рубашка белая, галстук красивый, солнце сияет, из радио Родамунда[3] в одноименой опере Гайдна воет, как резанная… Жизнь бессмысленна, зачем, куда я еду, никто меня не любит, губы дергаются, глаза мокрые. Рука даже потянулась к мобильному телефону – поплакаться жене, в теплую щеку, да хватило мозгов не звонить, не портить ей настроение (и так, вероятно, подпорченное браком с таким идиотом).

Ежу понятно, что и у беспричинной депрессии есть причины. Как же им не быть, когда уже больше года новых песен нет, месяцами гитару не беру в руки — даже не играть, хоть струны поменять[4]. Но разбираться в причинах депрессий не стоит. Сплошь и рядом становится только хуже. Недаром Резерфорд говаривал академику Капице (а может Нильсу Бору) в минуту душевной невзгоды: “Не надо увлекаться самоанализом — приводит к плохим результатам”.

Лучшее средства от беспричинной депрессии — работа до полного изнеможения. Ну, и еще дневник или записные книжки. Проверено практикой: как бы плохо, муторно, бессмысленно, слезно или, наоборот, равнодушно не было душе — начнешь чиркать перышком по страничкам, проходит минут пять и — пошло, пошло, пошло-поехало, строчка за строчкой, и вот уже не так уж все и пошло (следите за ударениями) в жизни, а через час можно перечитать, и даже улыбнуться самому себе – пусть, мол, никто не любит, и никому ты не нужен, и записок твоих кустарных никто никогда читать не будет (ну, это, положим, скорее всего как раз даже и к лучшему), а все равно настроение-то поднялось, и — прошу отметить — безо всяких ингибиторов моноаминоксидазы, опиатов или чем там еще мои коллеги нейрофармакологи (сам-то я больше по сердечно-сосудистым) травят мирных граждан. Это хороший рецепт от депрессии, люди — писать дневники и мемуары!

Исправив таким вот образом настроение и поделившись сокровенным, запнулся: почему мы считаем что наши мнения, чувства и мысли (даже если иногда они и заслуживают эти высокие звания) интересны и полезны кому-то кроме нас самих?[5] А если мы так не считаем (потому что если дать себе труд задуматься, то ответ в подавляющем большинстве случаев будет сугубо отрицательный), то зачем мы непрошенно высказываемся? И в быту, и публично? Зачем достаем детей (мужей, жен, друзей, родителей, сотрудников – нужное подчеркнуть) замечаниями, советами, воспоминаниями, назидательными наставлениями? Зачем (отставим на минуту меркантильные мотивы) лезем на сцену, трибуну, кафедру, экран? А также в редакции, издательства, интернет? Откуда в человеке разумном (подразумевается биологический вид, а не отдельные редкие его представители) это врожденное желание быть узнанным, замеченным, выделенным?

Но, с другой стороны, раз это свойство нашей натуры столь повсеместно и устойчиво, раз оно выдержало давление эволюционного отбора сотен поколений, то значит есть какой то смысл в этой тяге к высказанности, как бы бессмысленны не были сами высказывания (включая и вышеизложенное). Возможно, в нашем виде заложена функция передать и реализовать не только генотип (свойственная всему живому) но и отличительные черты наших уникальных “Я”? Возможно, этим человек и отличен (или воображает что отличен) от других видов?[6]

Да, графоманов гораздо больше чем стоящих писателей и поэтов. Это нормально. Мы, графоманы – та питательная среда, на которой и произрастает настоящее искусство. И уж если оно произрастает и прорастает, то оно должно и найти путь наружу, в мир людей и вещей. Хороши были бы (вставьте свои хрестоматийные примеры сами – Бах, Бенуа, Бетховен, Беллини, Белинский, Бернини, Ботичелли, Булгаков, Бунин – и так далее по алфавитному списку энциклопедии Британика[7]) если бы вместо нормального человеческого желания опубликовать свои творения (ну, и заработать, конечно) они сидели бы подложив руки под задницу и с гордым видом молчали – мол, знаю, но не скажу!

Никто не пишет “в стол”. Примеры творений, о которых никто никогда не узнал (еще как горят, дорогой Михаил Афанасьевич…) не опровергают этот закон. Любое творчество, даже самое замкнутое и нелюдимое, обращается во внешний мир, к читателю, слушателю, зрителю. Вне зависимости от таланта и успеха.

К чему это я, бишь? Не иначе, как опять в оправдание своим окололитературным потугам. Давайте договоримся: это все-таки не беллетристика, а скорее личный дневник. Дневник, как и мемуары, близок к эпистолярному жанру. Изложение вольное, не подчиненное прихотям сюжета или характерам героев, или социальному посылу произведения. Содержание по большей части интересно только автору, ну и, разве что, адресату (да и то не всегда). Ну, а поскольку адресат дневника это сам автор, никому, кроме него дневник интересен быть и не должен. Надеюсь, с этим все ясно.

Итак, детство. Первые песни и все такое. Как ни странно, помню довольно хорошо. Практически по Дворжаку — песни, которые мне пела мать. Это последние двадцать лет я воспринимаю ее как реликт прошлого века, добрую, но слегка отсталую бабулю, которая, при всей моей любви, большого авторитета не имеет. Скорее всего, именно так — снисходительно-насмешливо – смотрит на меня Алеша, который через неделю получит диплом Пенсильванского Университета, в коем его отчим имеет честь профессорствовать.

Но тогда, в шестидесятых, когда я был юным пионером, мамочка была весьма прогресивная личность — ученая, туристка и все такое, практически по тексту “Кавказской пленницы”. На вечеринках со своими сотрудницами они пели народные туристкие песни, просто народные песни, вышеупомянутую эстраду и песенки типа “Хорошо в степи скакать, свежим воздухом дышать”. Пели Визбора, Якушеву, Кукина, хотя имена их мне тогда не были известны. Песни как песни.

Скажу больше: в ее сольном исполнении я услышал довольно-таки хулиганские песенки про четыре зуба, про то что нам электричество заменит тяжкий труд, про тигров укравших любовника и про то, как советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала нет (в тринадцать лет куплет о том, как девочки танцуют голые казался вершиной эротики, примерно как картинки Бидструпа). До сих пор обожаю сбацать эти произведения, иногда даже публично и хором. На Канадском фестивале авторской песни, к изумлению любимых организаторов, ваш слуга покорный самозабвенно орал: “Вот так она хранится, советская граница, и никакая сука ее не перейдет![8]” Представляете, картиночка: прямо со сцены, и не мальчишка какой-то — председатель жюри, и профессор, между прочим, плечом к плечу с известными Филадельфийскими авторитетами, Юрой Книжником и Женей Логовинским (о них речь впереди). Ну, а уж в Барзовке мы сочиняли (а на Филадельфийских вечеринках и по сию пору сочиняем) такие куплетики, что жопа неприличным словом не считается. Илюша Винник до сих пор снискает лавры исполняя при удобном случае избранные отрывки Барзовских мюзиклов. Так что мамуля заронила зерна и они не пропали даром, дали всходы. Основы были заложены надежные, ориентиры были выставлены верные.

В семидесятом к нам в дом попал французский диск Булата Окуджавы – песен эдак примерно семнадцать, шестидесятые, золотой урожай. Мне было тринадцать лет — многого не понимал, но песни понравились сразу. Кто такой Франсуа Вийон мне объяснила мамуля. Я нашел его стихи у Эренбурга. Прочитал все и кое что даже выучил наизусть (“Я Франсуа, чему не рад, увы, ждет смерть злодея и сколько весит этот зад узнает скоро шея”).

Потом, лет через пять, в период сочинения первых песен на чужие настоящие стихи, я тоже обращался к Вийону. Трогал басы в простых минорных аккордах — “От жажды умираю над ручьем…” или “Нас было четверо, мы жить хотели…” Эти потуги ни во что не воплотились, никогда я никому не пел эти мертворожденные опусы, даже в памяти не сохранилось ничего, и очень хорошо. Не было в них той запоминающейся мелодической индивидуальности, которую мы называем изюминкой в разговоре об искусстве и женщинах. Пальму первенства в песне я безоговорочно отдавал музыке.

Одно время я наивно полагал что Окуджава поет: “Ах, Арбат, мой Арбат – ты моя реликвия”. Понятное дело, юный пионер был чужд религии во всех отношениях, но главная причина ошибки была в другом. Мы были родом с Арбата и я тосковал по нему на нашей Щукинской окраине — двадцать минут на автобусе от Сокола. До конца семидесятых мамина тетка жила на Смоленской. Угловой дом с гастрономом (слева от входа — соки, стаканчик с солью для томатного, запахи молотого кофе в кулинарном отделе напротив МИД). Мы иногда ездили к ней в гости, гуляли по любимым местам и, каждый раз опускаясь в метро, покидали Родину[9].

Первые семь лет я прожил на Арбате – две минуты от бывшего магазина “Диета”, где теперь стоит бронзовый Окуджава. Мне повезло появиться на свет в роддоме имени Грауэрмана, что у ресторана “Прага”, за углом. Через двадцать лет, на практике по акушерству в мединституте мне довелось дежурить в этом роддоме. Так получилось, что в ту ночь я принял посильное участие в нескольких родах, на всех четырех столах главного родильного зала. Участие было довольно живое, хоть и бестолковое – все, что нужно делала врач, ну, и роженицы, конечно. Студенты, особенно мужики, не сильно помогали процессу, но впечатления получили самые яркие. Один новорожденный не хотел кричать – мы всполошились: еще несколько минут и начнется кислородное голодание мозга, что делать, что делать! Пожилая акушерка крикнула из другого конца зала – плесни-ка ему холодной воды на яйца! Рецепт помог — тот самый первый крик, о котором написано столько трогательного, раздался незамедлительно. Высокие, мраморные столы не меняли сорок лет. Легко было догадаться, что на одном из них родился и я сам. Что ни говори, необычно – принимать роды на том же самом столе, где двадцать лет назад ты сам впервые предстал перед опасностями жизни (каково, коллеги — ковш ледяной воды на причинное место?).

Мы жили в Арбатских переулках. Семиэтажный дом (из тех, что до революции называли доходными) на перекрестке улиц Веснина и Луначарского, которую моя бабушка всю жизнь называла Глазовским переулком и который теперь опять именно так и называется. Каждый раз, слушая, как Сергей Никитин или Ленечка Позен поют “Снег идет” Пастернака, я переношусь в тот полузабытый мир, где “перекрестка поворот”, где “словно с видом чудака с верхней лестничной площадки” — мы жили на шестом, предпоследнем этаже, и чудаков в наших комуналках хватало. Коридор был такой длинный, что можно было на велике гонять – был бы велик (увы, не было). Но этого я уже, пожалуй, не помню. Это больше похоже на последующие наслоения из рассказов старших.

Из наших окон в углу большой комунальной квартиры (десяток семей занимал бывшую квартиру барабанщика Его Императорского Величества Большого Театра) были видны три посольства – итальянское было самое красивое – и в дни дипломатических приемов мы слышали снизу зычное: “Машину атташе Норвегии к подъезду! Машина посла Камеруна!” Любил гулять по окрестностям – Сивцев-Вражек, Староконюшенный. Как рыба в воде, мог проходными дворами пройти с Арбата до Кропоткина. С тех самых пор при каждом удобном случае выхожу гулять без определенной цели – в лесу, в городе, у себя в деревне в окрестностях Филадельфии. Лучший отдых, жалко не часто выпадает свободный часок. Вот уж, действительно – “К прогулкам в одиночестве пристрастье…”[10]

До сих пор обожаю прохаживаться без особой надобности по переулкам моего детства и вообще внутри Садового Кольца. Вот оно так и осталось широким, шумным, непреодолимым для пешехода. За его пределами – другой мир, куда надо ехать на автобусе, как в детский сад на Пироговке[11] или вообще на метро. А тут, на Гоголевском бульваре, или на Бронной — все знакомо, соразмерно, достижимо… Всякий раз, бывая в Москве (практически — ежегодно) прохожу под окнами своего первого дома. Внутрь, сами понимаете, не войти – уже давно демократично смешанная, веселая и густозаселенная демография коммуналок шестидесятых — служащие, пенсионеры, пьяницы, врачи, рабочие, профессора – сменилась другими обитателями, просторно расположившимися в новорусских хоромах. Эти хозяева устроились, надо полагать, ничуть не хуже пресловутого барабанщика Большого Театра. На дверях дома — электронные замки, на стене – объективы, в вестибюле – охрана. Что им скажешь – я тут жил в детстве, пустите в лифте покататься? Ну, не будем лить масло в костер классовой ненависти.

Сказать по правде, песен под гитару, и уж тем более из бардовского репертуара, я в Арбатском периоде жизни не припомню. Вообще в семье было неважно по части слуха. Никто не пел, всем медведь на ухо наступил – всем, кроме мамы (уже поведал) и прадеда, известного мне по семейным преданиям (потом про него расскажу, а то почему-то во всех интервью и статьях его историю слегка перевирают даже самые достоверные источники вроде Игоря Грызлова[12]). А певческие успехи моей сестрехи, которую в семье с детства зовут Мурзиком – вообще предмет семейных анекдотов. Интересно, как с музыкальными талантами у племянников. Подозреваю, что никак. Хотя, это на детях гениев природа, как известно, отдыхает. На племянников могла бы и расщедриться слухом и красивым голосом. Мой-то, Алешка – приемный, с меня взятки гладки, что еще лет десять назад как-то во время дальней поездки в машине мы попросили его умерить громкость того, что он подразумевал пением и он грустно промолвил “My singer carrier is over”[13]. Так с тех пор и не поет, правда может вдруг ни с того ни с сего завыть Прокофьевский выход Монтекки и Капулетти – не могу сказать, что красиво, но, во всяком случае узнаваемо.

Да, авторских песен на Арбате не припомню, но вообще музыки было много, в том числе и воспетые Окуджавой и Визбором радиолы в окнах. У отца был огромный (или это я был маленький?) магнитофон – кажется, “Днепр” (можно было уточнить у мамули, да это неважно) с пригрывателем и радио. Комбайн называется, хотя какой-же это комбайн, на комбайне в мультфильме “Царица полей”[14] снимают урожай вкусной кукурузы. В памяти сохранились голоса с трофейных итальянских и немецких пластинок, бобин с магнитной лентой или рентгеновских снимков (“музыка на ребрах”). “Марина, Марина, Марина, та-та та-ра-ра тра-та-та”, “Карамба, сеньоры, сеньоры, ля-ля”. Марио Ланца, Тито Гоби, Робертино Лоретти. Хотя, возможно, родители и слушали Галича, да только когда дети спали. Вообще все самое интересное родители в коммуналках делали, когда дети уже спали. Может, моя старшая сестреха притворялась и подсматривала, но я, наивный, честно спал.

И все-таки… По рассказам мамы, в юности папа был не то что бы отпетый хулиган, но (как бы выразиться помяче) и не домашний мальчик и компания у него была весьма уличная по образу жизни (правда, по социальному составу – все больше профессорские детки). В жизни Арбатских переулков был свой строгий кодекс чести. Так что мне с детства понятно почему “старым Арбатским ребятам смешны утешений слова”[15]. Или, может быть правильнее сказать – в детстве было понятно.

Да, Арбат прочно связал меня с песнями Окуджавы. Связал, пожалуй, навсегда.

[1] Практически вся жизнь нашего лирического героя представляет собой пример относительного благополучия и, можно даже сказать, успеха. Картинка, признаем, довольно-таки пошлая. Далекая от расхожего образа творческой личности, терзаемой страданиями, бедностью и разнообразными пороками, такими привлекательными для широкой аудитории.

[2] Он же Дов и Медвин, в просторечье – Рыжий. Теперь барды выступают в Филадельфии чуть ли не каждую неделю. Прилетают в Америку и циркулируют по городам и весям, сея разумное, доброе, вечное. Это, впрочем, тема для отдельного разговора.

[3] P.S. Ну, вот – конечно: читаю сегодня в поезде свой любимый Нью-Йоркер (очень милый такой литературно-публицистический еженедельник, мой фаворит по стилю, содержанию и политичекой окраске — весьма левацкий, Буша кроет матом, почем зря, а ему, говнюку, хоть бы хны – как гнобил все, что под руку попадется, так и гнобит), а там черным по белому: не Родамунда, а Роделинда, и не Гайдна, а Генделя. Оказывается, Гендель теперь в больщой моде. Разве разберешь, что они там бормочут в перерывах между пением в своем радио, да еще на повороте, да в соседней машине молодая брюнетка так на меня посмотрела – что, мол варежку разинул, лысый? Сидишь в своем пердячем хюндае и сиди, не притирайся к моему ягуарчику.

[4] Вообще-то не люблю я это занятие, но раз уж зашла об этом речь, то сегодня же вечером поставлю новенький комплект. Первые несколько недель после замены струн гитара сама в руки просится. Хотя, подозреваю что для настоящего гитариста эта фраза звучит примерно как “Первые недели после бани тело просто поет…” Они, поди, после каждого концерта струны меняют. Уж точно — пару раз в месяц…

P.S. На следующий день. Обманул, обманул я вас, нехороший. Так засиделся за этими записками, что глаза стали слипаться. Ну, уж завтра вечером – всенепременно.

P.P.S. Через два дня. Совсем дела заели. Ездили в Принстон на отличную выставку Мирискусников, а потом интеллигентно пили чай в гостях у наших Принстонских друзей Щупаков, по-семейному так, очень буржуазно… пока домой доехали – опять дело к ночи, какая уж там гитара…

P.P.P.S. Ну, вы меня поняли…

[5] Уж простите за обобщение. Конечно, есть исключения, но в моей практике они редки, как залежи гадолиния. Или, может, стронция – кто их знает, эти редкоземельные металлы и изотопы. Основано на полувековом личном опыте: сдержанность и скромность гораздо менее распостранены как норма поведения среди современников, чем самоафиширование в любой форме — перекрикивать друг друга в застолье, давать непрошенные советы, делать замечания по делу и без, совать свой нос в чужой вопрос и вообще куда попало, петь песни (свои и чужие), публиковать художественные и научные труды, сниматься в кино и вылезать на сцену. Даже самые скромные из нас, молчаливые и несуетные в публичной жизни, могут дать себе волю в семье или в узком кругу и перекрикивать друг друга в застолье, давать непрошенные советы, делать замечания и далее по списку. Оговорюсь: мой круг (точнее, круги) общения дает представление о довольно узких срезах общества (каково, коллеги?), с повышенной концентрацией личностей самой природой неплохо приспособленных вылезать, петь, публиковать, перекрикивать, давать, совать…

[6] Нашему виду должно быть лестно такое рассуждение, выделяющее его (нас, нас, коллеги!) из общего мычащего, рычащего и молчащего стада и, стало быть, оправдываюшее хамство по отношению к другим видам и природе вообще.

[7] И почему я начал с буквы Б? Ума не приложу… Может, просто не так хорошо знаю светила на букву А? Абеляр, Абрикосов, Амосов, Архимед, Ахматова, Андронников… Нет, ничего, можно по сусекам наскрести. Но раз уж на Б получилось как-то проще, пусть уж так и останется.

[8] “Коричневая пуговка”. Шедевр жанра. Первоначальная версия слов вроде бы принадлежит перу Михалкова. Не гимнами едиными…

[9] Звучит напыщенно, особенно в устах господина, уже много лет проживающего в Америке. И тем не менее, тем не менее… Переезд в середине шестидесятых с Арбата, из дома где я родился, в чужое и неуютное Щукино был-таки эмиграцией (много лет спустя я услышал у того же Окуджавы прямое подтверждение моим детским чувствам – “Я выселен с Арбата, Арбатский эмигрант”), не менее острой чем переезд в Америку, куда я поехал просто поработать на годик-другой, да так вот и застрял всерьез и надолго…

[10] Разумеется, Окуджава.

[11] Из той же серии, что и приключение в роддоме Грауэрмана. Пришли мы на кафедру истории медицины, сами понимаете, на Пироговке. Предмет, в общем-то небезинтересный для гуманитария, а я все верчусь, что-то мне кажется – был я тут, а когда, при каких обстоятельствах – хоть убейте. По правде сказать, на старших курсах образ жизни был такой, что запросто можно было не узнать мест, где намедни гуливонили, но здесь по всему видно – другой случай, все-таки – кафедра. Дома за ужином поведал сию странность домашним, как классический пример дежа вю. А мамуля спрашивает – в каком доме теперь кафедра? На каком этаже? Да ведь там же был твой детский сад!

P.S. Чтобы закрыть тему. Практику по детским болезням я проходил в поликлинике прямо на улице Веснина, во дворе родного дома. Ну, это не роддом, тут я бывал уже в более сознательном возрасте. Узнал знакомый коридор, антресоли, вестибюль…

[12] Один из организаторов, или как это называли тридцать лет тому назад, с подачи сериала о Штирлице, функционеров, КСП, а теперь – большой авторитет в Барзовке, в журнале “Люди и Песни”, на фестивалях (включая международный “Петербургский аккорд”) и вообще в жанре, импрессарио Кима и Щербакова. Мой давний хороший приятель, между прочим. Не то, чтобы автор примитивно хвастался, но все-таки… Помните, Раневская – мачеха в Золушке: “У меня такие связи, такие связи!”.

[13] “С моей песенной карьерой покончено”.

[14] Вообще-то, царица полей – пехота, а артиллерия – бог войны.

[15] И снова Окуджава…

Глава вторая. Океан. Пуэрто-Рико

Май-Июль 2006

Внимательный читатель уже заметил, что связанность повествования не относится к числу достоинств данного произведения. Автору нравится перепрыгивать с одной темы на другую, тасовать эпохи, свободно обращаться с датами, именами, фактами и вымыслами. Так и эрудицией своей поверхностной (бабушкины словечки — “суперфициально, фундаментально, гемороидально” – бабушка была терапевтом) легче блеснуть, и дыхание нынешней минуты чувствуется гораздо живее. Ну, как еще, скажите на милость, иначе можно было бы вот так легко мазнуть Буша еще во второй главе[1], которая по правилам мемуаров повествовала бы о младенчестве или даже о истории семьи героя? Но сил нет — достал наш дорогой президент, а тут такое удобство – вольное изложение! Захотел – высказался[2].

Еще очень важно, что уважаемому читателю не надо мучительно ждать или, Боже упаси, перелистывать поближе к середине или даже в конец повествования — туда, где, по его наивным рассчетам, пересекались наши жизненные линии[3]. Не надо, не суетись, уважаемый воображаемый читатель – ты можешь увидеть себя и своих знакомых на любой странице!

Не мной замечено: увидеть свое имя напечатаное типографским шрифтом в средствах массовой информации нравится всем. Помню зуд в пальцах, когда в восемьдесят втором листал журнал Biochemistry с первой статьей, в которой появился с списке авторов[4]. А тут не в каком-нибудь научном журнале, который никто, кроме авторов, и не откроет, а в мемуарах барда, прямо в интернете. И не просто имя твое напечатано, тут о тебе лично написано, да еще кто-то другой может прочитать, не только ты, мой любопытный.

Так что отсутствие какого бы то ни было плана нам очень на руку. И зачем только писатели сковывают себя сюжетом? Конечно, бульварному чтиву без него никак нельзя, это понятно – ну, код Да Винчи, ну, Фандорин, ну всякие там Парижские тайны. Хитросплетения интриг и всякие драматические акты по ходу действия заставляют нас внимательно следить за выдуманными героями и обстоятельствами их выдуманных жизней – следить, порой, пристальнее, чем за собственной жизнью и жизнью близких. Но есть, есть и другие опусы, в которых фабула и развязка не важны, да и не особенно нужны.

К тому же, и это важно для лентяя (грешен, грешен…) – даже собственные мемуары без плана пишутся гораздо легче! Как читаются — не знаю, да это и не моя забота. Моя забота — чтобы возникал долгожданный лучик вдохновения, который раньше дарил песни, а теперь капризничает, прячется, не хочет заходить, вот и приходится приманивать его сладостями воспоминаний, вымаливать его жалкие подачки этой самодеятельной прозой. Так мы приманиваем взрослеющих детей – приезжай на выходные, мама сделала твой любимый картофельный суп… Вот уж, воистину: “Каждый пишет, как он дышит”…[5]

Ну, а поскольку пишется все это урывками, то удержать ровное дыхание на дистанции очень трудно. Даже Лев Николевич, у которого не было ни службы, ни забот быта, ни склонных к пьянкам друзей, порой отрывался от письменного стола. Что уж о нас, грешных… Возьмешься за рукопись после перерыва, перечитаешь и думаешь: продолжать начатое или плыть “из ниоткуда в никуда, из ниоттуда в нитуда”[6]? Иной раз, глянешь критически на то, что наваял и продолжать не хочется. Вот тут очень помогает, что можно, не взирая на предыдущий текст, и дальше смело ваять с любого места.[7] Можно не чесать в лысине[8], обращаясь к рукописи после перерыва: на чем мы там остановились, на зиме восемьдесят шестого, что-ли?

Насчет зимы восемьдесят шестого — позже сверюсь с дневниками и доложу (сейчас и впрямь но ко двору). Так, по памяти – Чернобыль еще не грохнул, Горбачев уже стал генсеком, на работе — временное затишье после защиты диссера, в личной жизни — чехарда, разброд и шатание. Ни одной стоящей песни не мог написать. Часами насиловал гитару, получалась занудная и слащавая муть[9]. Хотя уже через год, в восемьдесят седьмом начался первый золотой период, который воплотился в диск “Зеркало”. Но мы еще вернемся к тому давнему времени. Пусть эта глава будет о нынешнем дне. О море. Точнее, об океане.

Самолет несет меня из Пуэрто-Рико домой, в Филадельфию. На самом деле мы живем не в Филедельфии, а в окрестностях, но название нашего села — “Ворвик” (по аглицки пишется Warwick) — мало что скажет россиянам. Хотя для англосаксонского уха “Ворвик” звучит как для нас – Трубецкой, Нарышкин или Толстой. Старинный графский род, ровня Тюдорам или Норфолкам. Ворвики сажали на трон королей во время войны Роз, и вообще — играли роль. В англоязычных странах так же просто встретить отель или банк “Ворвик”, как “Виндзор”, “Барклай” или “Йорк” (вот, кстати и наша ближайшая большая улица так и называется – Йорк, с нее сворачиваем на Бристоль-стрит и буквально за углом наша скромная обитель – милости просим).

Разные люди по разному заполняют свое неподвижное время в самолете. Жена моя, стоит оторваться от земли, складывает на меня свои конечности и сладко засыпает. Многие коллеги работают – читают или редактируют научные статьи или, хуже того, печатают в компьютере. У меня не получается ни поработать, ни поспать по человечески. Застарелый условный рефлекс оставшийся с того благословенного забытого времени, когда в самолетах еще разносили бесплатную выпивку и было обидно ее проспать. Ну, а уж после принятия не поработаешь, так что лучше и не начинать. Поэтому обычно в полете “туда” я читаю беллетристику, а в полете “обратно” — делаю в дневнике записи о поездке, смакую впечатления. Так что пусть вот так, явочным порядком эта глава обернется путевыми заметками. Есть традиции и их надо беречь: самолетное время – личное время, время дневника. Итак: “Дорогой дневник”…[10]

Американцев не удивишь рассказом о Пуэрто-Рико – относительно доступный тропический курорт, но даже среди моих, склонных к путешествиям друзей и знакомых, далеко не все там побывали. Что уж говорить о соотечественниках. Так что, возможно, кто-то найдет в этих заметках что-то новое, а кое-то припомнит свое посещение этого острова. Одним словом, путешествия и путешественники. Если понравится (мне, не вам же…), то при случае продолжу эту тему и напишу воспоминания о городах и весях Европы и Америки.

На Пуэрто-Рико я попал, можно сказать, по делу, хотя это самое “можно сказать” сказать таки да, нужно. Вроде бы как и по делу – Пентагон собрал совещание ученых, проводящих медицинские исследования на его денежки. Даже наивному профессору было нетрудно догадаться: неспроста эти генералы заняли плацдарм для научного форума на уютном пляже в Карибском море, где так уместно валяться на песочке с лейтенантками, сержантками и вольнонаемными секретаршами. Да и кто из нас, скажите на милость, бросил бы дела в лабораториях и потащился в суету и духоту Вашингтона, где все уже бывали по много раз?[11] А так — можно взять с собой жен и детей и устроить им маленький отпуск, по большей части — за счет налогоплательшиков[12].

Обидно, но Ирка поехать не смогла, так что романтического отпуска на океане не получилось. Впрочем, оба дня на острове лили тропические дожди с перерывами на обед. Влажность такая, что все прилипает ко всему, и в шортах тоже[13]. В зале заседаний — холод ледяной, на улице — жара, в номере кондиционер шумит, как танк на холостом ходу, а дышать все равно нечем… Приоткрыл дверь на балкон – тут же комар — залетел, зажужжал, зараза, и напился-таки российской кровушки, паразит.

Да, пришлось проливать кровь. Дело военное, приказ есть приказ. Кроме шуток: получил вполне официальную телегу от какого-то генерала: дорогой профессор, настоящим вам предписано явиться в такое-то время в расположение отеля “Карибский Хилтон” в столице Пуэрто-Рико, городе Сан-Хуан… На бланке, со всеми военными печатями и причиндалами, с лысым орлом со стрелами в лапах.[14]

Поскольку зашла речь о Пентагоне и его порядках, не удержусь – потешу желчь. В США вообще бюрократии столько, что россиянам и не снилось, а уж в Пентагоне – ну, просто караул, братцы. Сколько мне пришлось заполнить разных бумаг, анкет, вопросников, циркуляров! В довершение ко всему, надо было пройти (слово “изучить” или даже “прочитать” здесь никак не годится) специальный курс в интернете, который можно представить примерно так: “Что делать, чтобы на вас не напали (и как быть уж если напали) террористы во время путешествия.” Инструкции, многословные и преимущественно идиотские, сводились в основном к совету не соваться, а лучше — лечь и закрыть глаза. Стало совсем понятно, почему у нас такие большие налоги и на какую фигню они тратятся. Подумать только, какая армия бюрократов и крючкотворов прилепилась к американской армии, не оставляя ей никаких шансов на успех в военных действиях. Эх, сюда бы Александра Васильевича Суворова, или Бонапарта, или хотя бы Василия Ивановича с Петькой – они бы мигом ушли в отставку этих чернильных генералов.

Пуэрто-Рико – один из островов Карибского архипелага, прикрывающего Мексиканский залив от Атлантики цепочкой точек, тире и запятых. К этим то островам (точнее – к Кубе, на которой доживает свой долгий век любимец моего детства), а вовсе не к Америке, и прибились изрядно потрепаные скорлупки Колумба после четырех месяцев изнурительной болтанки в океане. “Тоска пустая, изнеможение стихий, Колумб листает сентиментальные стихи…”[15] Никогда мне не понять – как, из каких глубин подсознания рождаются песни. Точнее, рождались. Ну, не будем о грустном.

Открытие великого генуэзца[16] положило начало четырем столетиям испанского владычества. Острова служили базами для флота, производили сахарный тростник, рабов и прочую колониальную продукцию. Чуть среди прочих не забыл – конечно, сигары и ром![17] Коллеги постарше помнят, как в семидесятые, стараниями уже упомянутого бородатого кубинца (не знаю, как вы, а я только Гагарина любил больше, чем Фиделя) в Москве появились бутылки кубинского “Havana-Club[18]”, с которым мы не знали что и делать: так пить — дрянь страшная, а как и с чем мешать – неведомо. Банановый ликер того же генезиса шел гораздо лучше. Очень упрощал процесс соблазнения женскаго полу. Наивное было время, неопытное. Настоящие кубинские сигары лежали в табачных ларьках и никто их не брал, а в Америке они – на вес золота. Не ценили мы своего счастья… Давно это было…

Впрочем, справедливости ради, признаем что испанское правление карибскими островами и вообще Америкой – дело еще более давнее. Архаичное, стало быть, дело, но в высшей степени назидательное: как можно огромное геополитическое преимущество обернуть во вред прогрессу своей державы и довести ее за три века до безнадежного отставания от мировых конкурентов. Не я придумал: историки считают, что богатства Нового Света сослужили Испании недобрую службу. Раз в год вице-король снаряжал армаду каравелл, которая везла золото собранное (читай – награбленное) в Мексике и прочих испанских владениях из колоний в метрополию –в Толедо, в Эскуриал, в Мадрид, финансировать бесконечные войны с Францией и всей остальной Европой. За испанское наследство, надо полагать.

Куба, Гаити и Пуэрто-Рико служили естественной промежуточной стоянкой для королевских эскадр. Пресная вода, свежая еда, женщины по сходной цене (для третьей составляющей есть неплохая стихотворная замена с неприличной рифмой, но отлично попадающая в размер). Соседние острова поменьше предоставляли те же услуги разнообразным охотникам пограбить испанские галионы и каравеллы. “На шумный праздник пушек и клинка[19]” в Карибы поспешали пираты со всего света. Тут и частные лица, вроде Билли Бонса или благородного капитана Питера Блада (бывшый врач, что твой Чехов), и организованные буканьеры, работавшие на процент с английской или французской короной. Вспомнили? Стивенсон, Сабатини, Жюль Верн. О, сладость зимних каникул…

В память о добрых старых временах, в лавочках старого Сан-Хуана процветает всевозможная пиратская торговля: книги о пиратах, кривые ножи, настоящие и поддельные мушкетоны, шоколадные фигурки знаменитых пиратов и пираток. Ну, теперь-то вся эта пиратская бижутерия в Пуэрто-Рико — только милые игрушки. Настоящий бизнес сменил кортики на пулеметы и ушел из Карибского моря в Юго-Восточную Азию. Но в шестнадцатом, семнадцатом, да еще и в восемнадцатом веках тут, вокруг Пуэрто-Рико, происходили бесконечные драки испанцев с англичанами, французами и голландцами. В семнадцатом веке голландцы захватили Сан-Хуан и сожгли, натурально, дотла.

Испанцы после такого афронта решили: хватит. Согнали рабов и стали строить укрепления по самому передовому образцу, по канонам маршала Вобана, главного военного архитектора Франции, любимца короля-солнца. Строили с большим размахом, по-испански основательно[20], так что закончили уже в девятнадцатом веке. Как раз к тому времени, когда флот и артиллерия изменились настолько, что величественная крепость Сан-Хуан, самое большое фортификационное сооружение Западного полушария, полностью потеряла военное значение. Такое вот неудачное вложение капитала в недвижимость. Так что, когда в 1898 году Соединенние Штаты решили прибрать к рукам остатки испанских колоний – Кубу, Пуэрто-Рико, Филиппины[21] – они сделали это с легкостью необычайной, не потеряв ни одного судна. Что-то мы проходили в школе по этому поводу – политика канонерских лодок, что-ли. Ну, для дяди Сэма это был один из многочисленных эпизодов. Он и сейчас себя так ведет. Захотел – отобрал.

Вот так остров Пуэрто-Рико, населенный потомками испанцев, индейцами, неграми и разнообразными мулатами, квартеронами и креолами, стал частью США. Частью странной: статуса штата остров не имеет. Пуэрториканцы могут въезжать, жить и работать в метрополии сколько им вздумается, виза не нужна. Деньги – доллары США, почтовые марки тоже американские. Компании и отели, разумеется, тоже. Американцы относятся к пуэрториканцам в спектре чувств от снисходительной жалости до саркастического пренебрежения. Местные относятся к американцам, как к ним относятся местные во всем мире — терпят, как противный и унизительный, но почти незаменимый способ хоть как-то сводить концы с концами.

До конца сороковых годов губернатора Пуэрто-Рико назначал президент США. Теперь торжествует демократия, будь она здорова. Народ сам выбирает и главного дона — губернатора, и донов помельче, в ограны самоуправления. На редкость бестолкового и вороватого, судя по состоянию острова. Правда, ни президента, ни членов Конгресса страны местное население не избирает – все-таки не штат, а территория. Что, конечно, несправедливо, но, может, и неплохо для державы. Уж не знаю, как это получается, но угнетенные классы и меньшинства (впрочем, кроме сексуальных) постоянно ухитряются отдать свои довольно-таки многочисленные голоса в пользу самых вопиющих идиотов или сволочей, или сволочных идиотов. Которые потом с большим успехом гнобят эти угнетенные классы и меньшинства. Нынешний хозяйчик в Вашингтоне — наглядный тому пример[22].

Одним словом, бедная провинция. Экономика острова, кряхтя от напряжения, еле держится на трех китах – туризм, туризм и еще раз туризм. Тропические леса, говорящие попугаи (два какаду, сидящие в клетке посреди гостиничного фойе, постоянно матерились на каталанском или, может, на андалузском). Не совсем понятно, кому интересно, но в рекламках также фигурирует самый большой в мире радиотелескоп (помните – Джеймс Бонд, русская программистка Наташа, драка и стрельба из калашей в фокусе телескопа в тропиках?). Фрукты, сигары, кофе (местами очень неплохой), старый город, развалины фортов. Мулатки просто прохожие (заклинаю: ни слова Ирке!). Океан с его пляжами, яхтами, катерами, водными мотоциклами, парасолями, аквалангами, разноцветными рыбками. И вообще, природа — лошади, охота, рыбалка, тропические леса, пещеры, водопады.

Впрочем, ничего из этих чудес природы я не увидел. Кроме океана, купание в котором в моем случае было скорее для отметки в бортжурнале. В перерыве между докладами поплавал полчасика в бухте около отеля, художественно отгороженной от волн камнями, и ладушки, да тут как раз и дождик опять пошел. Я вообще не пляжный человек, даже на Лазурном Берегу лежание на песке отдам за поездку в горы или в город какой красивый (благо, их там немало). А уж соленые океанские волны (красиво, кто спорит) определенно предпочитаю созерцать с высоких крепостных стен.

Пусть Городницкий и Ким, дай им Бог здоровья, ныряют в океаны. Они горазды сочинять песенки про корабли и про уже упоминавшихся выше пиратов, которые, надо полагать, были люди малоприятные. Необразованные, с плохим характером, грязными руками и нечищенными зубами (ух, должно быть и дух стоял в ихнем кубрике!). Лично у меня подтянутые, интеллигентые моряки военного или пассажирского флота (белая кость, элита в любой стране) вызывают гораздо больше симпатии, чем романтические корсары, которые зарежут ни за понюшку табаку. Уж на что Стивенсон детский писатель, никаких натуралистических подробностей, но и у него эта братия выглядит отвратно. А послушать песни на слете КСП – так прямо хоть в объятья к этим пиратам бросайся…

Морская тематика вообще характерна для авторской песни. Да чего там, шире бери – изобильно у нас с морскими песнями – и народными, и военными, и эстрадными. Я не в курсе, как морская тематика представлена в песнях других народов, может это феномен нашего национального характера. Песни о море — тема глобальная, почти как песни о любви. Но, раз уж назрел экскурс в жанр, то мы прямо сейчас скользнем по синей поверхности. “Боцман – я, ты будешь капитан”,[23] – поплыли.

Ну, допустим, Городницкий — исключение из правил. Не в том смысле, что мало написал про моря и корабли (совсем наоборот), а в том, что он – старый морской волк, человек романтической и легендарной судьбы. Стойко боролся с противным гебешником под парусами Крузенштерна[24], в Атлантиду нырял на батискафе, и вообще наследил в дружественных портах – на Гваделупе, в Сенегале, под Канадой (в смысле “Над Канадой”). Знает человек, о чем пишет. Саша Иванов тоже много плавал, генезис его песен — “Хандра”, “Восьмой Причал”, “Саша-Моряк” — явно основан на личном жизненном опыте.

Но, остальные-то, ведь сухопутные же крысы, как справедливо выразился Сухарев. (Выразиться-то выразился, а сам туда-же: и про прекрасную волну, и про Чупу, и про самое синее море, и про белую лодью — волны катятся полого, и много еще чего, начнешь слушать — заслушаешься). У Вертинского тоже — океан, сиреневый туман, острова, старые капитаны. Даже свой прощальный ужин он устроил на берегу моря – “Прибой уныло плел по дну узоры пенных кружев”. Новелла Матвеева – явно комнатное существо (по фотографиям), а какие дивные сочинила песенки про море и корабли, и про такой большой ветер, и про капитанов без усов. Да все барды сочиняют про море. Ну, разве что у Кукина не припомню, а так – у Визбора, Высоцкого, Берковского, Кочеткова, Никитина, имя им легион – сотни, а то может быть и тысячи морских песен.

Оно и неудивительно. Поэзия любит море за его романтику, красоту, свободу, силу, переменчивость, за испытание любви разлукой и дружбы – опасностями. Недаром у Берковского так легко и естественно, широко и привольно зазвучали “Контрабандисты” Багрицкого: “Вот так бы и мне, в налетающей мгле усы раздувать, развалясь на корме…” Когда Никитин (или Медведенко, или Позен) поет про “…вдоль дюн, одна, душа — несчастная гречанка[25]”, когда Галя Богдановская с Леной Лебедевой поют “Креветку” или “Море” Веры Матвеевой – всякий раз сладко щемит сердце[26].

Ну, а с другой стороны, поэты и барды – не дураки оттянуться, а где это получается лучше, чем на море: “В Коктебеле, в Коктебеле, в Черноморской колыбели…” — “море Черное, словно чаша вина…” — “Крым, Крым, что это такое…” — “Качай, меня море, море…” — “Ах это пиво, ах эти вина…” — “Мы купались в неглиже…” — “И море плещет на штиблеты, словно пиво…”, — “Откинув ленточки фартово, всю ночь гулали моряки…” — “Помнишь, это было у моря…”[27].

А Щербаков? У него в добром десятке песен (правда, и написал в избытке) море и корабль занимают центральное место на полотне, задавая и тональность и смысл опуса (…Ведь команду на судне этом… Баб-Эль-Мандебский пролив… Матросы спят, им горе не беда… А в море плавают медузы… Ну, здравствуй, Бог зыби…). А еще в десятках песен они проходят соучастниками (на рейде яхта реет миражом…) или просто упоминаются (был бы в пехоте он полковник и канонир на корабле). Прямо маринист какой-то: “Картина Репина – Девятый вал”[28]. Ну, разве только что Франция появляется в его песнях чаще.

Да и слуга покорный тоже грешен. Вопреки своей сухопутности и кабинетности (впрочем, по теории, что зачинается на этих страницах на примере Щербакова и Матвеевой, совсем даже и не вопреки), тоже, туда же: в десятке песен или море, или белый кораблик, или Колумб со своими каравеллами, или “Варяг” на дне морском. Лида Чебоксарова записала морскую песню, “Арго” – бесподобно! Как Женя Быков придумал этот трепещущий на ветру аккомпанимент – непостижимо. Единственная загвоздка в том, что песня поется от лица мужчины и финал “Мчится Арго и не остановить!” исполняется в авторском варианте во всепобеждающем мажоре, а у Лиды — женский минор[29]. Ну, нас не убудет, у нас еще много неопубликованных произведений, в том числе и на морскую тематику.

Одним словом, кого ни возьми — все норовят про корабли и океан. А что, извините за откровенность, океан? В смысле — искупаться, конечно. Так-то, в принципе, ясно, что великое явление природы, вне человеческих масштабов. А вот искупаться по-людски – нетушки, и даже и не в Тихом (назвал же кто-то! В него и пятку-то сунуть страшно), а в нашем, Атлантическом. Глаза щиплет, во рту бяка, пена в нос залезает, того и гляди об каменюку какую-нибудь шваркнет. Большая радость эти ваши океанские купания. Не то, что у нас, в средней полосе – зайдешь в озерцо или там в речушку, камышики тебя от любопытных глаз укроют, хочешь голяком – да на здоровье, и не засвербит нигде от этого самого “крутого посола”[30]. Тишина, благолепие, комфорт — хорошо пить чай в этакой прохладе… К чему привык с детства, то и мило.

Но — вернемся на Пуэрто-Рико, на наш воено-медицинский форум. Врать не буду: как только на второй день выглянуло солнце, я махнул рукой на военных и гражданских участников конференции, сменил цивильное на сандалии, шорты и футболку и пошел гулять в Сан-Хуан, в старый город. Пренебрег такси – обычно полагаюсь на ноги и инстинкты первооткрывателя. Забегая вперед: опять-таки, врать не буду – тащиться обратно сил уже не было, сел, как миленький, в прохладный таксомотор. Но из отеля пошел пешкодралом, пока еще полный сил, по-над обрывом в океан.

Идти было миль пять, под палящим солнцем, покрываясь потоками праведного пота, уносящего из благодарного организма шлаки и придающего общность с коренным населением. Все пять миль — от нашей кучки отелей в курортной лагуне до старого города — лицо мое было покрыто потом, как у и всех, кто встречался мне по дороге. По дороге мимо автозаправок и лавочек, лачуг и многоквартирных домов, мимо Макдоналдса, пиццерии и безымянных столовок, неухоженных бейсбольных площадок и стадионов. Мимо старинного большого испанского монастыря с обшарпанными розовыми стенами, выбитыми окнами и прохудившейся крышей. Парой кварталов дальше – мимо еще более заброшенного дворца, смутно напомнившего королевский дворец в Мадриде. Все это было слева. Все это было мимо, потому что справа был океан. Описывать который не возьмусь – “для этой песни мне слов не хватит”[31].

Переступая через полусгнившие кокосы (бананов не попадалось), я дошагал до местого Капитолия – тоже порядочно обшарпанного, но, судя по количеству полиции, кое-как функционирующего. Кучка пикетчиков, демонстрантов и оратор с мегафоном исполняли перед цитаделью демократии старый анекдот про Фиделя[32]: “Империалисты клевещут, что мы умеем только петь и танцевать. Но это же неправда, народ Кубы?!” – “Да, это неправда, Фидель!” (Повторить раз пять, все более распевно, прищелкивая пальцами, ускоряя темп и начиная покачиваться). Судя по всему, достоинства местных ораторов определяются тем, сколько раз не охрипнув, он может повторить одну фразу, обычно слегка зарифмованную. К зачетным работам, вроде такой вот манифестации учителей (шоу проходило на нескольких площадках города) допускаются только те, кто держит строку минут двадцать, не меньше. Это вам не наши безголосые барды. Правда, некоторые ораторы прибегают к поддержке нестройного вокала женских дуэтов и трио.

К счастью, скоро современность с ее криками и социальными проблемами скрылась за поворотом стены форта, гостеприимно (за трояк) распахнувшим свои ворота всем жаждущим туристких ощущений. Толстенные стены, туннели, пушки, эскарпы и контрэскарпы, башенки, нависшие над пропастью, в которой шумит океан. Туристов немного, экспонатов в огромных залах еще меньше. В Пенсильвании в любом домике старше трехсот лет – музей, набитый реликвиями и предметами искусства. Здесь – беднота и пустота. Либо голые стены, либо чучела корсаров и конкистадоров, либо грубо сколоченные солдатские лавки, правдиво изображающие суровый быт испанского гарнизона. Зато благодушный служитель разрешает детишкам и девушкам играть старинным мушкетом. Одна девушка уступила мне мушкет – тяжелый! Я прицелился в небо, не хуже заправского фузилера.

Крепость Сан-Хуан была так велика (куда больше Кремля), что объединяла целую сложную систему фортов, охранявших остров и устье бухты. По близко подошедшим судам пушки палили практически горизонтально, так, чтобы ядро отскакивало от воды и пробивало борт. Как это называлось в детстве – швырять плоский камушек и считать, сколько раз он отразится от воды — печь блинчики, что ли? Так вот попадет в твой корабль раскаленный чугунный блинчик – и вся забава. Насчет красиво – не знаю, спросите у Киммельфельда, что он в этом красивого увидал[33], а вот кроваво – это точно. Богатое гуманитарное воображение, усугубленное медицинским образованием, живо рисует отрованные части тела, черные струпья ожогов, как говорится – башка долой, кишки на улицу. Брр, увольте, уж лучше мы в бакалейной лавочке, с господами Бонасье, Гримо и Мушкетоном.

В дальнем форте нас застал тропический ливень. Еще две минуты назад жарило светило, но вот подул ветерок посильнее, потом еще сильнее, и вдруг все небо закрыла тьма и грохнуло. Я прятался в гулких пустых залах форта и пялился в черноту, в которой небо сливалось с океаном, разбавляя соленую воду пресной. Потом ливень перешел в просто дождь. Было ясно, что такси сюда не приезжают. Надо было или записываться в гарнизон, или шагать по лужам вслепую, сняв уже ненужные залитые водой очки и счастливо улыбаясь ощущению бытия вне времени и практически вне обстоятельств.

Не прерывая дождя, проглянуло солнце и стало очевидно, что мостовые старого Сан-Хуана выложены синим керамическим кирпичом, сверкающим, что твои топазы. Гостеприимный кабатчик жестом пригласил просохнуть и пропустить стаканчик красного с жареными кальмарами, что и было с удовольствием сделано. Очень хороший двойной эспрессо – крепкий, сладкий, душистый, с корочкой лимона и трубочкой корицы, восстановил жизненные силы.

Их хватило дойти до центра старого города, не заглядывая в сотни лавочек, пройти под странными старыми деревьями (вместо ствола – сплетение трубок, между которых снуют ящерицы, с веток свисают плотно закрученые зеленые косы в несколько метров длиной), зайти в небогатый собор, полюбоваться уютной тенистой площадью перед собором (будете в Сан-Хуане – посидите тут в тишине, рядом с симпатичными металлическими скульптурами в стиле Миро, не пожалеете) и прогуляться по городской набережной, зажатой между подножием крепостной стены и прибрежными камнями, на которых лежали кошки. Сотни диких кошек всевозможных мастей.

Казалось – после Рима трудно удивить автора кошками (“Рим, тут кошек – словно грязи[34]”…). Но этих было гораздо больше. И не были они похожи на римских кошек, свободных, но не таких уж обездоленных беспризорных Вечного Города, которым наплевать, что там происходит вокруг – складывают ли костер на Площади Цветов, или блондинка пронеслась на мотороллере, или “республиканцы режут Цезаря[35]”.

Пуэрториканские кошки — худые, мелкие, костлявые, побитые, смотрели настороженно, но взгляда не отводили – может, подачку кинет, а может ногой пнет, кто его знает этого лысого, чего он сюда приперся, что смотрит так странно, что он бормочет себе под нос на тарабарском наречии – и не испанский, и не английский, язык сломаешь… Непонятно кошкам: дождь уже битый час, как кончился, вон –даже шерсть наша паршивая давно подсохла, а у этого типа глаза явно мокрые. Хотя может это просто очки так поблескивают, кто их знает, интеллигентов недобитых. Чего он тут делает на нашем острове – загадка.

Не знаю, кошки, не знаю… Может, совесть вы больную растревожили, может о прошлом напомнили, может будущее показалось на секунду и устрашило, а может (да и скорее всего) – просто ветрено. “Разве душу обяснишь…” Так, путешествую себе, сентиментально. Бреду, печаль свою сопровождая[36]. Кину вот в океан монетку помельче и – прощай, Пуэрто-Рико.

[1] Правда, уже во второй редакции. Но мы вас запоздало предупредили (смотри эпиграф)

[2] Смотри ссылку №12.

[3] После появления книги Игоря Каримова о КСП, многие функционеры и активные участники движения активно искали и находили себя на фотографиях и в тексте. Автор этих строк даже и не искал себя в той книге. Что он Гекубе, что ему Гекуба… Хотя этот самый автор, этот образчик природной скромности и пренебрежения к суете и ярмарке тщеславия, весьма внимательно следит за упоминаниями своего имени в печати. В оправдание скажем, что в науке – это нормальная часть работы: следить за тем, кто ссылается на твои статьи — а вдруг конкуренты тебя уже обскакали? Но тут-то речь не о научной сфере, а об общественной – песни, интервью, статьи в газетах, настоящая слава, одним словом! Интернет, конечно, здорово помогает. Правда, искать непросто. Бывает, наберешь: “Владимир Музыкантов” – тысячи ссылок! А потом смотришь — все больше про Владимира Спивакова, и про других музыкантов с большой буквы М, да еще про песни Бременских Музыкантов. Обидно, правда? На английском-то про меня, тщеславного, и вправду много (да что там – есть и на немецком, и на испанском, и на китайском и даже на японском), но это все больше про науку, кому это интересно…

P.S. Через две недели после написания этих строк, мы встретились с Каримовым на “Петербургском Аккорде” и он подписал мне белоснежный том с тремя буквами “КСП” на обложке и преподнес еще и алфавитный указатель имен. Врать не стану, нашел себя в списке и проверил заветные страницы.

[4] Никакой особой моей заслуги в том, что статьи печатались в зарубежных научных журналах не было: спасибо Кардиоцентру, где было принято так работать.

[5] Наверное, это все-таки будет обидно для местного читателя, если мы продолжим объявлять в сносках авторство Окуджавы: за кого, мол, его, уважаемого читетеля здесь принимают?! Но, вместе с тем, где грань между общеизвестным и специальным, даже в такой, казалось бы, любительской области, как авторская песня? У того же Окуджавы есть малоизвестные песни (стоит послушать, как их поет Медведенко) – как быть с цитатами из таких произведений? Я уже не говорю о других, менее канонизированных (да еще к тому же сплошь и рядом еще живых, слава Богу) авторах. Для кого-то Высоцкий – гений и все строчки и версии строчек всех многих сотен его песен должны быть заучены наизусть, для кого-то Ким – кумир и духовный светоч, для кого-то — Псой-Короленко. Нет уж, буду давать сноски на все цитаты из всех авторов (кроме себя, любимого).

[6] Михаил Щербаков. “Баб-Эль-Мандебский пролив”. За орфографию не поручусь.

[7] Наш отпрыск написал в открытке из Флоренции, когда путешествовал по Европе по окончании школы: “Руки у Давида изумительно красивые, но вот одна часть тела слишком маленькая”. Видать, Буонаротти начал ваять с головы, и когда добрался до самого интересного места, мрамора уже не хватало.

P.S. Ну, раз уж зашел разговор на эту занимательную тему, поделюсь собственным Флорентийским впечатлением. В герцогском дворце на центральной площади, рядом с галереей Уффици, тоже есть статуи Микеланждело (Давид стоит в Академии, в другой части города) и его собратьев по цеху. Большое впечатление производит мраморное изваяние изображающее двух борцов, схатившихся не на жизнь, а на смерть. Тот, что посильнее, обхватил соперника вокруг торса и перевернул вниз головой. А второй, перевернутый, не будь дурак, схватил силача за причинное место, зажал в кулаке – оба орут, чем дело кончится – непонятно. (Помните, у шалуна, который звался еще просто Сашей, не Александром Сергеиечем: “Тут Гавриил впился в то место роковое, излишнее почти при всяком бое, в надменный член, которым бес грешил. Лукавый пал, пощады запросил, и в темный ад едва нашел дорогу.”) Очень натурально там, во Флоренции, все это изображено, до мелких деталей. Хотя у этих борцов детали не мелкие, не то что у Давида.

[8] А в английском языке, между прочим, темя обозначается красивым словом Temple, то есть — Храм. Для мужчины, полысевшего задолго до сорока это весьма утешительно – услышать от секретарши или продавшицы – “Чудесно у Вас храм загорел”. Правда и в родном лексиконе есть аналогии. Дали по кумполу, например.

[9] Зная свою склонность к сентиментальности и нравоучительности, автор тщательно пропалывает грядки, безжалостно уничтожая мертворожденные строчки, куплеты и целые опусы.

[10] “Dear diary”… В американских фильмах так обращаются героини (гораздо реже – герой) к своим дневникам, прямо как к адресату письма. Довольно-таки девчачья манера. Никогда я так в своих дневниках не писал и не буду так больше делать.

[11] Хотя как раз в апреле в столице такая красота – цветение японских вишень, и еще не слишком жарко, и Эль Греко напротив Леонардо в Национальной Галерее и гостеприимные Мишка с Леной в зеленом пригороде…

[12] Ну, за билеты членов семей платить, конечно надо. Зато отель – бесплатно, да и суточные очень приличные, хватит не только на Макдональдс.

[13] Вот какой каламбур получился – читатели (ницы) понаивнее могут подумать, что даже в шортах все равно жарко (что правда), а коллеги поопытнее поймут, что речь идет скорее о деликатных анатомических образованиях, кои у мужчин располагается внутри шортов.

P.S. Каламбур напомнил старый медицинский анекдот о суровом профессоре анатомии, который хотел срезать студента на экзамене и спросил: где располагается сердце. Тот соловьем запел: мол, в верхнем отделе грудной клетки, на уровне таких-то ребер, в стольких то сантиметрах от лопаток и грудины, в такой-то позиции по отношении к легким, желудку и прочей требухе – ну, прямо как из атласа читал. Профессор дослушал, покачал головой с сожалением и молвил: как же так, юноша, такой простой вопрос просадили, ведь сердце располагается в перикарде (для неосведомленных – перикард, или сердечной сумка – это наружная оболочка сердца). Поникший студент вышел в коридор, но через минуту заглянул обратно в кабинет: “Профессор, вас тут ищут, а я прямо не знаю как сказать, где вы находитесь – в кабинете или в штанах”. Согласно легенде, старик оценил и исправил пару на пятерку.

[14] Эмблема США вообще и военного ведомства в частности — Bold Eagle. Любят нас, лысых в Америке. Только вот в президенты лысых не очень-то выбирают, да и в Сенат тоже. Был один лысый – Эйзенхауер, а у нас – и Ильич, и Михал Сергеич, и господин Путин, ну и Никита Сергеич, конечно. В конце пятидесятых очень интересная фотография была в книге про визит Хрущева в Америку: стоит Никита рядом с Эйзенхауром, шепчутся, рядышком два абсолютно лысых черепа. Перевернешь страницу вверх ногами – точно: голая задница. Как цензоры пропустили – непонятно. Не верите – возьмите книжку в библиотеке (“Лицом к лицу с Америкой”, если не ошибаюсь), проверьте, животики надорвете.

[15] “Опус №86”. Этой песне повезло. Ее пели и Лида Чебоксарова, и Лена Фролова, и Леня Позен, и Галя Богдановская с Леной Лебедевой, а на концерте открытия Петербургского Аккорда в этом году ее спел женский ансамбль со странным названием “С Перцем”. Прямо перед моим выступлением. Петь после них было и трудно (у них и голоса красивые, и вообще – местные), и легко (еще бы — после такого представления, да и лестно до слез). Жалко, зазевался, не успел познакомиться с девушками…

[16] Кстати, Веспуччи тоже итальянец. Теперь, надеюсь, понятно, почему в Америке так популярна пицца?

[17] Милейший Рома Кац, о котором речь впереди (бывший петербуржец и торонтец, а ныне житель города Кливленда, в котором, кстати, играет один из лучших симфонических оркестров США), повадился привозить одноименный горячительный напиток на слеты и менее масштабные пьянки на восточном побережье Америки. Местные жители могут осведомиться у Юры Книжника о подробностях действия пиратского нектара на неподготовленный организм ведущего концерта.

[18] Теория парных случаев: через день после написания этого пассажа, Ирка рассказала о передаче, которую услышала по радио. Сейчас в Америке большой ажиотаж в связи с болезнями престарелого вождя барбудос. Оказывается, до революции на Кубе выпускали две главные разновидности рома: “Баккарди” и пресловутый “Havana Club”. Первой компанией владела известная во всем мире семья Баккарди (кто бы мог подумать…), которая эмигрировала подальше от чеканного шага барбудос и наладила выпуск и продажу фамильного алкоголя за железным занавесом. По стопам Смирноффа с его водкой. Вторая семья тоже эмигрировала, но – то ли потому, что ром не носил их имени, то ли по другим удобным причинам, Фидель продожил выпуск напитка на национализированных фабриках и реализовывал товар по другую сторону железного занавеса. Два мира, две судьбы…

P.S. Надо бы не забыть рассказать при случае о теории парных случаев (в которой меня просветила Ирка — она заканчивала мехмат) и любопытных ее примерах (из области сочинения песен в моей семье, разумеется).

[19] Один из главных пиратов в авторской песне это, конечно, Городницкий.

[20] Ну, как тут не вспомнить собор Святого Семейства Антонио Гауди в Барселоне – как начали в девятнадцатом веке, так все еще строят (правда, он и недостроеный поражает воображение). Это к тому, что испанцы не отличаются склонностью к быстроте в делах, а уж пуэрториканцы – и подавно. Служитель в аэропорту так прямо и сказал – ну, куда вы спешите, это же Пуэрто-Рико, мы же ведь живем, слегка откинушись…

[21] Ну-ка, знатоки грамматики и географии – сколько “л” и сколько “п”? Вот и я сначала не угадал…

[22] Да, вот так его не люблю. Мои мемуары, что хочу, то и пишу. Скажите спасибо, что про вас ничего плохого не написал. Могу…

[23] Эта песня по популярности на порядки превосходит все остальные вместе взятые песни Аделунга, а Сухарев, тем не менее, включил а свою Антологию другую его песню – интересно, почему?

[24] Рассказ Городницкого про то, как он с замполитом слушал на корабле передачу вражьего голоса, крутившего по радио его песню под видом песни Визбора, прозвучал на его концертах и вечерах в доброй сотне городов мира, да и не по одному разу. Ну, и в книжках его этот эпизод тоже не обойден вниманием.

[25] Давид Самойлов.

[26] Впрочем, когда я слышу (слишком редко) их дуэт, у меня каждый раз замирает сердце, что бы они не пели – Матвееву, или “Две свечи” Луферова, или того же обожаемого ими Щербакова.

[27] Ким, Окуджава, Щербаков, Вера Матвеева, Ким, Егоров, Кочетков, Окуджава и др.

[28] Точно, он – Щербаков-же!

[29] Во время последнего визита в Москву, на авторском вечере в Доме Журналиста (об этом эпохальном событии – отдельно), мы в первый раз выступили с Лидой с сцены. Спели “Арго”, дуэтом. С мажорной концовкой, леги артис.

[30] Как в юности я любил “Паруса Крузенштерна”! В исполнении Никитинского ансамбля даже больше, чем в авторском. У Городницкого эта песня звучит немного более серьезно, чем требуют ее легкое настроение и несложное содержание.

[31] Опять Щербаков. Что-то много я на него ссылаюсь, так проницательный читатель еще догадается, кто у автора в фаворе. А что скрывать: очень даже люблю Щербакова, слушаю его чаще других. А эта песня мне сразу очень понравилась, до щекотания в носу, вот я и мурлыкал ее себе под нос, по дороге в ближний форт. Много лет назад Игорь Грызлов, который при Мише играет роль кардинала (серого или красного зависит от того сколько выпито), поведал мне забавную историю. Это было в начале девяностых, я приехал в Барзовку из Америки, где провел несколько зимних месяцев в универститете штата Вирджиния. Примерно в то же время в США гастролировал Михаил Щ. Мы тогда не пересекались и не были еще формально представлены. Эта песня, “Бог Зыби” как раз появилась на кассетах. В беседе под чинарой я упомянул ее Игорю. Он странно на меня посмотрел и спросил, нравится ли она мне. Услышав утвердительный ответ, он характерно загадочно хмыкнул и поделился: “Интересно получается. Миша рассказывал, что в Америке ему все уши пропели твоими опусами в мажорных гармониях. Вот он и написал эту песню, вроде как контрапункт. А она тебе и понравилась.”

P.S. Откровенное признание: контрапункт был придуман во время написания мемуаров, минут пять назад. Память не уберегла точного изложения слов Игоря, да и нет уверенности, что он достословно передал историю, а у самого Миши я как-то не осведомлялся. В один из его последующих приездов в Филадельфию, когда уже мы познакомились, он и впрямь говорил, что Леня Позен исполнял ему “Ноктюрн” и другие произведения и что это было con amore. Правда, мне почему то кажется, что “Ноктюрн” написан в минорной гармонии, но не с моей музыкальной грамотой — в калашный ряд.

[32] Вот привязался – все время норовит показаться в этой главе. Оно и понятно – местный колорит…

[33] “Вот забава, так забава, и красиво, и кроваво, все смешалось – смерть и слава, ну держись!” Возвращаясь к вечнозеленой пиратской тематике. В Барзовке, бородатая киевская делегация во главе с Димой Киммельфельдом — Илья Винник, Саша Цекало, Леня Духовный, Гарик Конн, Даня Ткачуковский, бодро запевала сей популярный эпос (сиречь фольклор), в сопровождении группы поддержки сборной пиратов в лице Роллана Шипова, Юрия Черноморченко, Сережи Чаплинского, Михаила Мармера, Саши Медведенко, Димы Дихтера, слуги покорного и многих, многих других, здесь не упомянутых за нехваткой бумаги. Меня немного смущали слова “Все меньше за столом товарищей служивых” употребленные по отношению к пиратам. Может, Дима имел в виду морскую пехоту, занявшуюся мародерством профессионально, а не как хобби?

[34] “Римские каникулы”.

[35] “Всемирная История”. На свои опусы ссылки можно давать и не слишком педантично.

[36] Не забыть – Тухмановскую пластинку “По волне моей памяти”, оркестр Поля Мориа, “Abbey Road”… Неси меня обратно, в семидесятые, мой мемуар, уж я для тебя расстараюсь, благодетель.

Глава третья. Подробности детства

Август-сентябрь 2006.

…Итак, все началось со штаба[1].

Пожалуй, это чистая правда, одна из самых чистых правд из того множества, не побоюсь сказать – сонма, коему еще суждено явиться миру на этих страницах. Моя сознательная биография ведет отсчет с августа семидесятого года, когда по воле случая (хотя тут больше подходит высокопарое “волею судеб”) я попал в штаб. Точнее – в Районный Пионерский Штаб. Все с большой буквы — РПШ. Дебют жизни. Первый большой праздник души. Из тех, что всегда с тобой, как Париж.

Ну, разумеется, первые тринадцать лет, до штаба, автор не лежал в анабиозе. Да и сам термин попал в закрома пямяти именно в те ранние годы, из детского чтения — вместе с фотонными космолетами, динозаврами и машинами времени. Книг в доме было в избытке. Сестра читала всякую сентиментальную ерунду – Жорж Санд, Цвейг, Моруа, “Анжелика”. Будущий ученый предпочитал серьезные книжки – Жюль Верн, Майн Рид, Роберт Шекли. Винни Пух[2].

Тогда же, в конце шестидесятых, я услышал песни Высоцкого. Сначала в фильме “Вертикаль”, а потом на пленках, в основном про хоккеистов и боксеров, про маскарад в зоосаде, Соловья-Разбойника (страшно, аж жуть) и — внимательно следите за ассоциациями – про далекое созвездие Тау-Кита[3]. Песни эти звучали тогда везде, в столицах и в провинции, особенно громко под водочку с картошечкой в застольях или под портвейн с персиком на пляже. Подозреваю, что у многих современников тернистый путь познания слова “анабиоз” начинался не с журнала “Знание — Сила”, а именно с песни Владимира Семеновича и утверждался в словарь от этого истока личным опытом, посредством воздействия оных напитков.

Примерно так некоторые нынешние слушатели открывают для себя классиков культуры по песням Тимура Шаова. Да, коллеги, современная авторская песня – серьезный источник знаний. Словарь песен Щербкова и песен на стихи Бродского практически необозрим невооруженным глазом[4]. Как Вселенная, которая, как известно, безгранична как в одну, так и в другую сторону. Это вам не ранние корифеи жанра, не “Солнышко лесное”. Хотя в других песнях того же автора встречаются весьма нетривиальные термины (недаром Визбор сам объяснял на концертах значение слова “катафот”) и имена собственные – ручаюсь, что многие подпеванты Домбайского вальса понятия не имели кто такой (или даже что такое) гордый красавец Эрцог[5]. Вероятно поэтому, в силу простительной альпинистской неосведомленности, некоторые предпочитали вариант “горный красавец герцог”. Замена была вполне в Визборовской стилистике (“Вставайте, граф…”), но не делала строку более понятной (при чем тут герцог и почему ударение на второй слог?).

Да, многие тексты в нашем жанре загадочны для непосвященных или недостаточно эрудированных. Мы все учились понемногу, некоторые – совсем по чуть-чуть. А что стесняться? Мы с Иркой тоже порой лезем в Британнику, чтобы постичь некоторые Щербаковские словеса. Первое время магическое обаяние его “Чайна-Тауна», с запоздывающим проходом по клавишам рояля, сворачивающим бесконечную тоскливую строку в упругую спираль времени, как-то усыпляло досаду от неполного понимания текста, но потом все-таки захотелось расъясниться, что за предмет такой – “полимпсест”, в чем его назначение в жизни человеческой. Залезли в энциклопедию, постигли. В восприятии песни не ничего изменилось, все тот же наркотический мистицизм.

В этом смысле характерна его песня, которая начинается словами “То, что хотел бы я высказать, высказыванию не подлежит” (досадно, не помню названия). Больше года мы слушали Щербаковскую латынь без проникновения в смысл, и ничего, получали большое эстетическое удовольствие. Правда, я делал вид, что понимаю отдельные слова (все-таки учил латынь на первом курсе мединститута), но семья давно раскусила мою способность с большой убедительной силой вешать лапшу на благодарные уши (чем мы сейчас и занимаемся). Так что при первом удобном случае наш ребенок заполучил от Миши руский подстрочник латинских куплетов, который и хранит где-то в коллекции автографов. Сказать, что кто-то из нас запомнил перевод не могу (зачем же врать-то), так и слушаем, как раньше слушали – звучит красиво, а что значит – неведомо.

Алеша вообще беспощаден к моей невинной склонности поумничать, особенно – вставлять в речь иноязычные цитаты на живых и мертвых европейских языках, ни одного из которых я не знаю. И он прав, как во всем права молодость. Желание блеснуть эрудицией, особенно латинскими изречениями, иногда играет со мной злые шутки. После выхода диска “15 Песен Музыкантова”, тот же Щербаков, не к ночи будь помянут, сказал в телефонном разговоре – “Ну, как же можно, Володя, в одном предложении — две ошибки! Правильно не “Sivis pacis parabellum”, как в названии одной из песен на диске, а “Si vis pacem – para bellum”[6]”. Полез в словарь крылатых латинских терминов, фраз и поговорок (любимое ночное чтиво, подарок Иры Лысяковой, преданной и бессменной помошницей Черномора[7] по Барзовке — толстенный том с множеством читат из классики мировой литературы и политики, включая ленинские Sic! и Nota bene! на полях томов библиотеки Казанского университета, начнешь читать – невозможно оторваться, так и засыпаешь через десять минут), ни на что особенно не надеясь, нашел нужную букву, страницу, поговорку… Да, прав Щербаков, подвела меня память. Было очень стыдно, а главное – диск уже выпущен, такой красивый, такой любимый… Рассказал домашним. Сочувствия (на которое и не надеялся) не получил, лишь торжествующий смех – ага, попался!

Однако мы отвлеклись. Вернемся в детство, в далекое прошлое, которое видится в туманной дымке из перенасыщенного настоящего, даже непонятно – чего писать, о чем говорить. Про Арбат рассказал, про роддом рассказал… Ну да, конечно, читались книги, происходили события и вообще жизнь, жаль только — мало что помню из той ранней жизни. Даже смерть отца плохо сохранилась в памяти. Впрочем, мне было шесть лет, что я понимал…

Вскоре после этой трагедии мы разъехались с Арбата. Бабушка с дедом поселились у метро “Молодежная”, в хрущевской пятиэтажке с повышенной слышимостью и пониженной метражностью. Но — зато с раздельным санузлом, а не с совмещенным туалето-ванной, которые москвичи называли гаванами – период горячей любви к Кубе сходил на нет, появлялись куплеты “Куба, отдай наш хлеб, Куба, возьми свой сахар” (дальше не дословно не помню, на концовка была “Куба, иди ты на хер” – сильная рифма, крепкая).

Квартирка была на третьем этаже — и не под крышей, и вид на красивый лесок. Благодаря резвым ногам и худобе, отсутствие лифта в хрущевках в те годы еще не казалось мне санкционированным издевательством над народом, каковым, оно, все-таки, являлось – в пятиэтажках жило много пенсионеров. Дед не жаловался на подобные детали быта, и вообще никогда ни на что не жаловался, а бабушка редко выходила из своего уюта кресел и книжных шкафов, заставленных мемуарами великих и о великих[8], альбомами музеев и книжками по истории разных искусств. Уйдя на пенсию еще в арбатские времена, в новой квартире она всей душой отдалась переработке этой литературы в семейные викторины, коим ее внук и обязан своей поверностной эрудицией в различных областях культуры.

Мы с мамой и сестрой оказались на другой окраине, в Щукино, куда даже и метро не ходило. Все там было непривычно, все казалось чужим. Друзей не было, гулять в округе было скучно — земельные угодья вокруг нашего дома были заполнены в основном научными институтами за высокими заборами, а на речку ходить было еще страшновато. Мама была занята своей наукой (как я ее понимаю!). Поэтому обычно в первый же день нестерпимо коротких зимних и совсем уж карликовых демисезонных каникул, мы с сестрой ехали через весь город, чтобы попасть в уютную квартирку стариков на окраине Кунцевского леса.

“Станцию метро на Щукинской тогда еще не построили, так что ехать приходилось сначала за три копейки на трамвае или за пятачок на автобусе до Сокола, а потом еще делали две пересадки на метро” – примерно так, пришепетывая и протирая старомодные очечки будет рассказывать престарелый (и даже еще более нудный чем сейчас) автор историю своего далекого детства озорным внучатам или каким нибудь другим огольцам, неважно – своим или приблудным, лишь бы просили еще леденцов, да слушали дедушкины байки.

На самом деле, уже лет в десять я вполне самостоятельно проделывал эти путешествия, да еще предпочитал пробовать разные маршруты, порой пренебрегая временем ради новизны или красоты станций. На “Калининской” необычный мостик над путями — горбатый с чугунными перилами — напоминал какой-то европейский город из книжек — может быть, далекий Ленинград или даже совсем уж недоступный Париж. К тому же на “Калининской”, которая как-то странно оказалась конечной станцией в центре Москвы[9] можно было удобно устроиться в полупустом вагоне, в мягком дермантиновом кресле (ах, жалость — уже давно таких не делают… теперь разве посидишь с комфортом в этих новых вагонах… так, простая доска под седалищем… ну, дайте побрюзжать по-стариковски) и ждать, как вырвется поезд на белый свет – сначала на краткий, но сладостный миг на мосту около Смоленской площади, откуда видны гостиница Украина и модерновое здание СЭВ, а потом уже всерьез, после Киевской, откуда поезд катился по земле до самой Молодежной. Обожал метро. Мраморные хитросплетения подземных переходов, залов и лестниц поражали воображение. Да и по сей день поражают. Велик человек…

Еще сильнее, впрочем, я обожал такси – предпочтительный способ передвижения нашей бабули. “Победы” с зеленым огоньком и шашечками я уже не застал, в роли такси выступали исключительно “Волги”. Года до семидесятого, когда сменилась мода (или, что вероятнее, наши сперли где-то новые модели и технологии) и появились новые квадратные Волги и Жигули, по московским улицам ездили большие красивые кабролеты в стиле американских “Шевроле” — с обтекаемыми линиями, красивыми крыльями над колесами, с плавным ходом, с оленем на капоте.

Именно такую “Волгу” добрый, но недалекий Юрий Деточкин угонял у персонажа Андрея Миронова – вполне симпатичного, но слишком уж пронырливого для того времени, которое тогда казалось идеалистическим, а впоследствии оказалось фальшивым и неправедным. Угонял, чтобы покататься под музыку Андрея Петрова (на которую впоследствии Сергей Никитин написал песню, на стихи Евтушенко[10]) и в итоге продать противному Банионису “за эти жалкие, несчастные рубли[11]” собранные с литовской паствы.

Редкие частники обладали “Волгами” — все больше герои кино и книжек, вроде лирической кинокомедии “Три плюс два”, с тем же Андреем Мироновым, только еще моложе и симпатичнее, или трогательного Денискиного рассказа про человека с голубым лицом. Да и вообще частников было мало, даже горбатых “Запорожцев” и “Москвичей”. Недаром в библии моей юности, “Понедельнике” Стругацких, простодушный програмист Привалов говорил, к большому разочарованию своих новых знакомых из института НИИЧАВО: “Ну что вы, откуда у меня машина! Это прокат…” (Впрочем, взять машину в прокат тоже было не просто). Так что наивный Деточкин был не очень уж неправ говоря “Ну ведь воруют, граждане судьи!”

По теме начатой в старом вагоне метрополитена – сиденья в старых “Волгах” были – что твой диван! Мягкие, вместительные. Теперь такие и в кадиллаке не найдешь, разве что, может быть, в Бентли или Роллс-Ройсе – не знаю, кататься не доводилось, так же как и в Чайке – машине министров и новобрачных из семей с достатком. Зато один раз прокатился в “ЗИМе” – отравился какой-то снедью и был доставлен неотложкой в больницу, совсем как Хоботов в любимом Казаковском фильме “Покровские ворота”. Было мне лет шесть, вывозили еще с Арбата. Воспоминания об этой поездке остались самые неприятные. Я потом еще долго переживал – как они будут чистить салон от всего того изобилия, которым я фонтанировал (вполне возможно, что даже с двух сторон).

Детское обожание поездок на машине переплетается с теплым отношнием к простудам, подстерегавшими мой некрепкий организм на каждом шагу. Мама, занятая своими статьями, мышами, микробами и прочей наукой (и вообще врач только по диплому, как и слуга покорный), обычно отправляла меня на излечение к бабушке на моторе.

Бабушка Тамара Ивановна, терапевт-лечебник, смотрела горло, ставила градусник, щупала пульс и трогала стареньким фонендоскопом мою астеничную грудную клетку. Главными лечебными средствами были борьба с субфебрилитетом[12], облегченный режим и усиленное питание. Благополучное излечение праздновалось двумя пачками пломбира по сорок восемь копеек (бабушка предпочитала этот сорт остальным, и не исключено, что за размеры коробки).

Так что с детства я любил легкие простуды[13] — и в школу не идти, и уроков не делать (эти аспекты болезни века и сейчас мне очень близки), и мамочка посадит в такси, а оно как помчится! Через центр (этот длинный маршрут я любил больше всего, еще не обращая внимания на щелкание счетчика), или странными закоулками через Фили и Мневники (как любили уточнить таксисты: “мимо пересыльной тюрьмы”. Ничего интересного. По счастью, только немногие бывалые асы знали эту кривую дорожку), или мимо соснового бора на окружной автостраде[14] и по красивым горкам Рублевского шоссе (“правительственная дорога”, — мог сообщить таскист, иногда даже шопотом. Но чаще не сообщал).

Да, коллеги. Оказывается, не так уж мало осталось в памяти от двух первых семилеток (вот и это хрущевское слово очень кстати всплыло из небытия), стоило только отдаться во власть вспоминаний и они нахлынули. Одна ниточка тянет за собой другие, и потихоньку начинают разматываться разноцветные клубки, как мулине в бабушкиной железной коробке с надписью со смешными ятями и фитами.

В радостном недоумении просыпаются из своей летаргии нейроны, много лет хранившие эту невостребованную информацию — как, неужели мы еще нужны? Нам так давно никто не звонил, наши контактные номера давно исчезли из справочников внутренней связи Центральной Нервной Системы, мы уже много лет на пенсии, мы уже, грешным делом, думали, что нас забыли навсегда. Оживляются старые нейроны, переговариваются – “Вы не слышали, в какой связи такой интерес к нашим скромным персонам? Надо же, догадались, наконец, наверху что без нашего опыта каши не сваришь”. Суетятся смешные старые нейроны, звонят своим успешным в карьере коллегам и соседям по серому веществу, готовят доклады большому начальству — моложавым активным нейронам, занимающимся важными делами – налогами, дефицитом бюджета, годовым отчетом, ремонтом в квартире.

В суете обыденности, мы даже и не пытаемся увидеть и распознать наше прошлое, драгоценные мгновения, еще не стертые из памяти. А что может быть дороже их, наших собственных, единственных, родных, никому кроме нас самих не нужных и понятных? Что важнее их для тебя сегодня, что есть твоя индивидуальность, если не память? Неужели опять, вместо того, чтобы насладиться общением с собой, таким интересным и любимым, ты слабовольно пойдешь на поводу у обстоятельств и привычек, и станешь разбазаривать время на кино и телевизор или, хуже того, на бессмысленные вечеринки, где одни и те же люди говорят одни и те же слова и пьется одна и та же водка? Увы, станешь, мой милый…

Но хоть иногда, хоть раз в неделю (лучше – чаще, но уж если опять на работе полный аврал[15]) можно запереться в кабинете и припасть к мемуарам. Интересная штука — эти мемуары. Механизм действия напоминает микроскоп или телескоп (военный или охотник, наверное вспомнил бы о бинокле, но мне ближе научная терминология[16]): напишешь пару строк, перечитаешь, наведешь фокус, и вот поле зрения сужается, зато в нем проступают все новые и новые детали, а окружающая действительность блекнет, отступает. Сосредоточился на давнем прошлом и — возникают обрывки пролога жизни, забытые видения, ощущения, запахи, даже переживания – бешеная скорость бега пони в зоопарке, тепло бронзовой статуи льва летом на Гоголевском бульваре, страх высоты в шаткой кабинке на колесе обозрения в парке Горького, борьба с дурацкими резинками рукавиц, продетыми сквозь рукава шубы…

Откуда, из каких клеток серого вещества, через какие невидимые[17] контакты между нейронами, приходят эти частные, никому неведомые детали, подробности прошлого? Впрочем, не будем углубляться в нейрофизиологию, предоставим это специалистам, благо их есть у нас – и Дмитрий Антонович[18], и молодой американо-финский бард Лео Хируг (крест на пузе — есть такой представитель нашего жанра со странной географической принадлежностью, слышал его на американском слете, пару лет назад он уехал из Нью Йорка в Хельсинки, режет там подопытных крысок в местном университете). Мы с вами, коллеги, в нейрофизиологии не разбираемся, нам бы в физиологии пищеварения преуспеть – и то хорошо. Это только Иван Петрович Павлов мог объять обе дисциплины, изучая собачьи слюни[19]. Где уж нам, смертным.

Слесарю – слесарево. Займемся-ка лучше деталями и подробностями прошлого. Кстати, вы не задумывались о происхождении этих слов – детали, подробности? Ну, с деталями пусть иностранцы разбираются – судя по тому, что в английском языке есть точно такое же слово с тем же значением, происхождение его явно чужеземное (правда, звучит французисто – деталь, педаль, модель, бордель?). Но вот в слове “подробность” мне слышится некий изначальный смысл. Любимое занятие – догадываться (чаще — беззастенчиво выдумывать) откуда произошли привычные слова. Обожаю эту доморощенную лингвистику. Ну, давайте вместе, тем паче, вы уже тоже догадались. Правильно, подробность — то что под робой, длинной нательной рубахой. Такой вот можно придать оттенок привычному, вполне приличному и невинному слову. “А из зала кричат – давай подробности!” – все-таки какое безусловное чувство речи было у Галича. Ну, конечно, неприличное слово. Мы же все взрослые люди и легко можем вообразить какие подробности болтаются под робой даже у самого святого монаха. Про свободных художников с их синими блузами и говорить не приходится. Посмотрите на фотографии Климта в днинной робе, похожей на рясу Демиса Русоса – сатир, вакх, недаром он всех красивых женщин Вены нарисовал, и не по одному разу.

Однако мы отвлеклись – в который раз уже! Беда со мной. О чем мы, бишь? Ах да, о воспоминаниях, откуда они приходят. Неизвестно. Но, невзирая на это, они все-таки приходят и многое в жизни становится понятнее – даже то, откуда, из каких истоков, появлялись песни. “Новогодняя”[20], как и подавляющее большинство моих опусов, появилась на свет быстро, за один день — сидел в засыпанном снегом аэропорту, ждал самолета на конференцию в Санта-Фе, вспоминал давешний развеселый год с ближайшими филадельфийскими друзьями (у Логовинских всегда весело на Новый Год). И вдруг, неизвестно откуда, концовка – “Нам дела нет до сей обители, где так уместны печки-валенки, где, может быть, мои родители танцуют, а я гуляю, маленький…”

Шестидесятые. Дача в “Заветах Ильича”[21] — шесть соток не слишком ухоженного сада и половинка бревенчатого дома: теплая комната с печкой на первом этаже, веранда, терраса, таинственный погреб. Маленькая светелка на втором этаже — любимое место возни с книгами, солдатиками, пластилином. Бабушка и дед почти никогда не поднимались по крутой и узкой лестнице, так что эта комнатка и примыкающий чулан в аттике со всеми его сокровищами – точильным камнем, отцовскими инструментами, старым чемоданом, может быть, даже патронами или старинными марками (жалко, так и не нашел ни того, ни другого) был моей вотчиной. Из окна светелки был виден огромный серебристый тополь, растущий у нас рядом с калиткой. Написал, вспомнил и – стала понятна еще одна причина, почему люблю жалобную песню женского хора на стихи Есенина – “Над окошком месяц, под окошком ветер, одинокий тополь серебрист и светел…” Раньше над этим как-то не задумывался, а напрасно.

Запах паленого железа от рельсов, запахи летнего леса и поля. Дорога от станции по улочкам поселка, не ведавшим асфальта, мимо старой деревянной почты на улице Почтовой, наискосок через футбольное поле, где великий и могучий впервые явился во всей полноте детскому слуху. Полагая, в невинности своей, что слова эти, дома и в школе не слыханные, являются частью футбольного жаргона, вроде паса и офсйата, только более профессиональными, я попробовал употребить артикл “Бля” в общей дискуссии о матче бразильцев с англичанами (Пеле, Диди, Гарринча…). Во время вечернего чая на террасе, при гостях, естественно. Дед тактично увел тему в сторону. На мое счастье, вскоре дачные сверстники провели ликбез и вывели мат из нормативной лексики туда, где ему, бля, и место.

Дачу продали, когда я закончивал школу. В последний раз был в “Заветах” больше тридцати лет назад. В семидесятые годы туда как то и не особенно тянуло – все время проводил в штабе (ну, ладно, уже совсем скоро про него расскажу). Позже, в восьмидесятые, когда жил в Москве и ездил на слеты КСП по Ярославской дороге[22] или к милому другу Вовке Алексееву, на дачу в Абрамцево[23], все казалось — вот, сойду на полдороги в “Заветах”, посмотрю, как там… Ни разу не сошел с электрички, все казалось – успеется, в другой раз… Приезжая из Америки, пару раз задумывался – не навестить ли родные пенаты, не сходить ли в детский лес за грибами? Не навестил. Оно и к лучшему, наверное. Как поет Сергей Никитин – “По несчастью или к счастью, истина проста – никогда не возвращайся в старые места”[24].

Пусть детство останется сказкой. Никогда в жизни не будет ничего беззаботнее и слаще дачного лета. Сарай с гвоздями, инструментами, топорами, пилами. Опять запахи – масло, бензин, краска. Рядом, под навесом – доски. Отец успел начать большой ремнот в нашей развалюхе, построить веранду, укрепить балкон, положить на крышу шифер. Правда, интересное слово – шифер… на него нельзя наступать, он ломается, для него в лавке на станции продаются специальные шиферные гвозди, они необычные – длинные, с мягкими большими шляпками, но из них нельзя сделать маленькую саблю, стуча молотком по самому обычному гвоздю положенному на наковальню… Закончить ремонт отец уже не успел, так и остались лежать большие доски под навесом, в дальнем углу участка, рядом с яблоней китайкой. Этот навес с досками, который потом как-то превратился в летнюю комнату, она же по совместительству душевая, вспомнился мне на концерте всеобщих любимцев Ивасей в середине восьмидесятых – строительство дачи безвестного Евгения Иваныча они описали с подкупающей точностью деталей (или подробностей, кому что милее).

В семидесятом году детство трансформировалось в отрочество. Призошло это так: школьная пионервожатая Лена Стеквашова, худенькая добрая девушка предложила мне стать членом совета дружины и поехать в летний лагерь пионерского актива (не все, не все забыто!). Почему мне – неведомо, но она не ошиблась в выборе. Отказа не последовало. Я с удовольствием привинтил две золотые звездочки к шеврону пионерской формы и стал воображать себя большим детским начальником.

В духе гласности и перестройки надо признаться, что с самого раннего возраста автор был весьма неравнодушен к чинам и разнообразным знакам отличия. Читая книги, радовался, когда любимые герои получали награды и титулы. Любил рассматривать изображения орденов и погон стран мира в большой советской энциклопедии и мысленно примерять их на свою впалую грудь и узкие плечи. Вообще грезил славой, подвигами, наградами и карьерой. Это, конечно, плохо сочетается с романтическим образом менестреля, но совсем вытравить из себя грех чинопочитания и карьеризма (следуя совету Антона Палыча — как раба, по капле), так и не удалось до нынешних дней – достаточно взглянуть на перечисление должностей и регалий на моем университетском бланке и официальной электронной почте. Даже в песенной епархии могу козырнуть лычками, что твой ефрейтор – член жюри того, председатель жюри сего (не в разговорах, конечно, Боже упаси, а так, по мелочам – в обьявлении о концерте, на страничке в интернете, да вот в этих мемуарах, что далеко ходить…). Словом, суета сует. Одно утешение — зная за собой грех мелкого тщеславия, стараюсь относиться к этому свойству натуры со снисходительным сарказмом. Песни и наука как таковые – другое дело, эти стороны души я содержу уважительно.

Но тогда, в тринадцать лет, я вполне серьезно относился ко всей той мишуре, коей сопровождаются и обозначаются успехи на социальной лестнице. Причем именно к мишуре, побрякушкам. В материальном плане я был большим бессеребренником. Вполне в духе своей на редкость непрактичной семейки: легенда гласила, что еще в пятидесятые годы дед получил такую кучу (с двумя очень большими буквами “У”) денег за редактирование учебника физиологии, что мог купить то ли квартиру в академическом кооперативе на Беговой, то ли “Волгу”, то ли и то и другое вместе взятое, но, как вы сами понимаете, не приобрел ни того, ни другого. По тем же семейным легендам — вроде бы как бабушка все профукала. Не иначе, как на мороженое пломбир по сорок восемь копеек. Во что верится с трудом, но, с другой стороны, глядя на свой собственный семейный профессорский бюджет я еще и не в такое могу поверить. Красивые женщины способны на многое[25].

Как бы то ни было, золотые звездочки члена совета дружины жгли следы прививок оспы на худосочном предплечье. Я решился пожертвовать дачным августом ради лагеря пионерского актива. Хотя до того уже ездил пару раз в лагерь от маминого института и сделал вывод, что лагерное лето дачному и в подметки не годится. На даче — свобода, лес, качели, речка Серебрянка с удобно наклоненной березой над неглубоким поворотом, в котором так удобно бултыхаться (плавать, к своему стыду, я не умел класса этак до девятого) и запрудой, где так весело запускать кораблики вырезанные лезвиями и лезвийками дедовского ножа из пахучей (и, к сожалению, слегка липучей) сосновой коры. Велосипед, пресловутое футбольное поле, бабушкин полдник с печеньем или вареньем (клубнику и крыжовник собирали и варили тут же, на даче, а вот вишни хватало только на вареники раз в сезон, да и то, если урожай). Вечером – шахматы с дедом (трудно, но интересно) или с бабушкой (легко, но неинтересно), “Дети капитана Гранта” вслух, вместе с Мурзиком[26] и с дедом, разметка продвижения храброй команды лорда Гленервана[27] и Паганеля по карте мира в атласе и на маленьком дачном глобусе. Ребенок я был домашний, все в мамином лагере мне не нравилось — и бытовые условия (о которых умолчим из деликатности), и распорядок, и взрослые, сильно напоминавшие школьных учителей (школу я тихо ненавидел класса до восьмого, а потом притерпелся, прижился и даже как-то подружился), и мальчишки, и, особенно, девчонки – насмешливые, наглые, настырные и противные до невозможности.

Так что в то августовское утро семидесятого года, когда я притащился на автобусе с чемоданом и рюкзаком к районному дому пионеров, настроение у меня было так себе. Но действительность обманула и превзошла скептические ожидания. Все было не так, как в обычном лагере. Еще до посадки в автобусы меня поразило, что ребята и вожатые (которые были гораздо моложе вожатых в мамином лагере и называли себя почему-то не вожатыми, а инструкторами), стояли в кругу, положив руки на плечи, и, раскачиваясь, пели никогда мной не слыханные песни. Эти песни не крутили по радио. “Кораблик детства уплывает в детство, белые, большие трубы скошены назад…” “Кругом война, а этот маленький, над ним смеялись все врачи…” “Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза…[28]”

Впрочем, как то притомился я с этими записками. Лучше про штаб в следующей главе. С третьего подхода к снаряду.

[1] Ну, кто вспомнил? Правильно, конец вступления. Вернемся в детство.

[2] Великая литература. Это я про Винни Пуха. Шекли не дотягивает: в тринадцать-шестнадцать хорош, а потом как-то тускнеет, теряет значимость. Да и в пятнадцать не станешь перечитывать ни Шекли, ни Гаррисона, ни того же Майн Рида – сюжет известен, скучно. А от Винни Пуха можно улыбнуться и в тридцать, и в пятьдесят (проверил) и, скорее всего, и в семьдесят – особенно, если читать внукам.

[3] Песни из “Вертикали” я обожал. Развлекательные песни Высоцкого вызывали смех (естественно) и трудно объяснимое чувство легкой неловкости, которое благополучно испарилось в студенческие годы, переполненные куда менее притязательными и более пошлыми куплетами. Впрочем, сложная гамма чувств по отношению к Высоцкому – тема для отдельного обстоятельного разговора, неуместного в сносках и комментариях. Осознать и, тем более, высказать неоднозначное отношение к кумиру – это не просто. Это вам не мудака в Белом Доме обделать (не взирая на то, что многие знакомые и даже друзья вполне ему лояльны).

[4] “Муза, у тебя бедный тезаурус” — заметила в частной беседе очень хорошая московская подруга, нетерпимая к моим ошибкам в речи (грешен, могу сказать: “встречаемся в районе восьми вечера”, что мне самому отвратительно). “А чего ты засоряешь свою русскую речь слоганами, провайдерами и тем же тезаурусом?”, подумал я, сглотнув обиду. “Можно подумать, это не я, а ты уже пятнадцать лет живешь в Америке и по двенадцать часов в день пишешь или говоришь по-аглицки”. Ничего этого я, разумеется, не сказал, запивая превосходным вином невероятно вкусный ужин и не желая подливать масло на алтарь филологии. И что возражать – предпочитаю простоту в поэзии и прочих искусствах. Кроме кулинарии, разумеется (да, будь любезна, подложи мне этот кусочек миньона).

[5] Знаменитый альпинист, не то-австриец, не то – австралиец, не то англичанин, покоритель вершин Тибетских. Еще в пятидесятом взошел на Аннапурну. Что он делал в шестидесятые в Домбае, куда и по какому поводу он провожал Юрия Иосифовича сотоварищи – загадка.

[6] Хочешь мира – готовься к войне.

[7] Юрий Иванович Черноморченко, начальник (правильнее сказать — хозяин, не владелец, а именно хозяин) Барзовки – фигура в бардовских кругах легендарная, эпическая, фошедшая в изустный и песенный фольклор трудами Гарика Кона, Саши Медведенко, Димы Голобородько, Ильи Винника и многих других.

[8] В момент написания этих строк до меня дошло – вот откуда тянется прозрачная ниточка предназначения, которая и довела меня до этих мемуаров! Ну, конечно, бабушкины книжки – Пушкин в воспоминаниях современников, Панаева о Скабичевском, Мусоргский глазами могучей кучки, могучая кучка глазами Мусоргского, Константин Коровин вспоминает, рассказы товарищей Соллертинского о товарищах Соллертинского, воспоминания имярека, дневники того-то, записки сего-то…

[9] Неужели так до сих пор и осталась эта ветка тупиковой? Может, и правда, там дальше – секретная железная дорога в Кремль? В детстве было занятно размышлять над подобными обстоятельствами.

[10] Звучит как анекдот: песня имярека на стихи Пушкина и музыку Бетховена. Но это еще вопрос, что лучше (или все-таки хуже?) — просто использовать заемную музыку баз купюр и честно объявлять автора, или ставить свое имя на произведения, мягко говоря, сильно напоминающие музыку других композиторов.

[11] Щербаков, “Баб-Эль-Мандебский пролив”. Обидно, что это замечательное произведение, вместе с великим множеством других ранних песен, ушли из его репертуара и вообще редко звучат в живом исполнении. Лет двадцать назад “Пролив” замечательно пели Дима Дихтер и Галя Крылова, лет десять назад – Лида Чебоксарова, теперь в Америке эту песню поет мой близкий соратник Антон Карнаух.

[12] Субфебрильная температура — чуть выше нормальной. Ну, как тут было не пойти в мединститут, когда в семье четыре поколения врачей и на полках – большая медицинская энциклопедия. А в ней картиночки, доложу я вам…

[13] Эта тема так глубоко и любовно проработана в творчестве автора, что даже самой пространной сноской не обойтись. К слову сказать — тема не такая уж редкая: песня о детских хворях есть и у Мищуков, кажется, на стихи Тарковского.

[14] Кардиоцентр, где мне посчастливилось проработать полтора десятка лет, тоже поселился на Рублевке, что было весьма естественно: наш начальник, Евгений Иванович Чазов, был еще и начальником Кремлевки — управления Минздрава, обслуживавшего слуг народа. К этому времени уже построили мост в Строгино и проложили автобусное сообщение между Щукино и Молодежной. Тринадцать лет каждое утро автобус мчался по окружной в Кардиоцентр, в окне проплывал знакомый с детства сосновый бор и на душе было хорошо. Возможно, в памяти, в подсознании, я каждый раз ехал к бабушке на каникулы. Впрочем, обычно я с удовольствием еду на работу – и тогда, на Рублевку, и теперь, в центр Филадельфии. Если нет дождя, конечно.

[15] По-видимому, постоянное состояние. Не обязательно в плохом смысле – может, как раз наоборот, пошли интереснейшие результаты и надо засучить рукава и мыть золото по пятнадцать часов в день без выходных.

[16] “Нацелен чуткий микроскоп, расстегнут жесткий воротник, дымится кофе, светит Марс, густеют тени…”

[17] Ну, положим это только невооруженному глазу невидимые, зато отлично различимые в электронном микроскопе, уж поверьте на слово.

[18] Кстати, в научных трудах он не Сухарев, а Сахаров.

[19] Точнее, выделение желудочного сока.

[20] “Пускай, в ответ метели дующей, стучится снег в окно оконное, я наблюдаю за танцующей — за женщиной полузнакомою…”

[21] Не только (да и не столько) песенка про футбол в “Заветах Ильича” привлекает мой слух к творчеству Ивасей, и все-таки – какое совпадение, а?

[22] “Катись колбаской по Ярославской, катись сосиской по кольцевой”

[23] “Где ярко стеклышки сверкают на зауряднейшем носу… Как так: Абрамцево? Уже?” Похоже, эта железная дорога оставила в творчестве автора след, сравнимый с Римом и Парижем. Даже в посвящении Набокову фигурирует “дача на Клязьме, где летом не жарко, где мало асфальта и много травы” – конечно же, наша дача, откуда мне знать, где была дача Набоковых, скорее всего вообще под Питером, а не в Подмосковье. А еще есть песенка про Останкинскую башню, которая так хорошо видна из электрички на Ярославской дороге…

[24] Николай Шпаликов

[25] Старый анекдот к случаю. Может ли женщина сделать мужчину миллионером? Может, если он милиардер.

[26] Для забывчивых – это моя старшая сестра, а не кошка. Кошка, впрочем, тоже была, серая красавица Дика, бабушкина любимица, которая вела в Москве вполне праведный образ жизни, но на даче каждый раз подзалетала от соседских Васек, весьма развивая детский кругозор своим блудливым поведением.

[27] Только теперь дошло – так, кажется, называется сорт какого-то дорогущего виски. Гленливет, Гленмор, Гленерван – что за музыка в слове!

[28] Вот видите – забыл “Бригантину” Когана и Лепского в обзоре морской темы в предыдущей главе. Классику, можно сказать, первоисточник жанра. Хотя, вполне допускаю, что непредвзятый филолог найдет большие изъяны в знаменитом произведении – и по форме, и по теме, и по содержанию. Одно сочетание “В Фли” чего стоит на фонетическом рынке.

P.S. Году в восемьдесят девятом меня занесло в Парк Культуры на праздник самодеятельной песни. Не выступать, разумеется (кто бы меня туда позвал?) а так, встретиться с Барзовскими друзьями – Галкой Богдановской, Димой Дихтером, Галкой Крыловой, Симочкой (Сережа Симонов), послушать друзей – группу “Мышеловка”, и все такое. На празднике почетным гостем выступал Лепский, пел легендарную песню. Уж не знаю какими судьбами, то ли Крючков меня привел, то ли Крылова, но вечером я оказался на какой-то кухне в районе Красной Пресни, короче – сидим, выпиваем, гитара по кругу. Лепский снисходительно слушает молодежь. Дают гитару, ломаться неудобно, пою “Это было у моря”. Лепский смотрит очень внимательно: “Это Вы слова написали?” – “Ну да, и мелодию тоже”. “Не может быть!” – не сдержался старик. Было очень приятно, с двумя буквами “Ч”.

Глава четвертая. Штаб

Ноябрь 2006 – Март 2007

Проблема выбора еще ждет вдумчивого автора, да хоть бы и меня. Что покушать, какую программу включить в телеке, где и с кем провести отпуск, какая помада подходит под это платье (если, конечно, найдены подходящие туфли и бижутерия, что тоже нетривиально: “Три кладовки и четыре шкафа забиты дерьмом, а одеть нечего! А ты и не смотришь!”). Сакраментальный вопрос “Что делать?” иногда стоит действительно остро. К сожалению, в большинстве случаев, рассчитывать на советы Ленина или Чернышевского в обыденной жизни довольно трудно[1].

И впрямь, коллеги — что делать? К примеру, есть разнообразный сорт дел — дома, на службе, в сочинительстве — заниматься которыми лучше под такое настроение, которое уже трудно испортить. Менять струны на гитаре, окапывать кипарисики на заднем дворе, раскладывать по папкам старые отчеты, сгрудившиеся во всех углах кабинета. Обычно, пока не припрет, ходишь вокруг да около, откладываешь на потом, находишь веские доводы, почему именно сегодня лучше заняться каким-то другим делом, гораздо более важным и неотложным. Но, рано или поздно, приходит день, засучиваешь рукава и погружаешься в любимое занятие. Да вот, хотя бы, к примеру, в Большую Уборку в Гараже (остальные части дома на балансе других членов семьи)[2].

Примерно так, на протяжении трех глав, мы увиливали от первой серьезной темы нашего мемуара. Темы, которая требует настоящей работы, которую, как в детстве говорили старые учителя, не осилишь с кандачка. Больше отвертеться не удастся. Пришла пора описать наш пионерский штаб. Первый опыт сознательной жизни[3].

Должно быть наш юный герой, ненавидевший школу и предпочитавший домашние досуги играм во дворе, все-таки нуждался в детском социуме. Поэтому стоило ему оказаться в благоприятной общественной среде — и сразу ослабла сила притяжения домашнего уюта. Появился магнит попритягательней, как говаривал Гамлет. Любимая семья вдруг отошла на второй план, утратила могущество ферзя. Центр Вселенной переместился из дома в иные сферы, и надолго. Автор вернулся к примату семейного очага уже только после женитьбы в золотом возрасте тридцати трех лет. Как сказали бы добрые доктора из роддома имени Грауэрмана, через тринадцать лет после рождения произошел отрыв от семейной пуповины[4].

Семидесятый год. В Москве — расцвет развитого социализма. Пожалуй, сам термин еще не воспринимается, как повод для издевательства или стыда, да я тогда над этим и не задумывался. Трудно представить личность более аполитичную, чем наш герой образца семидесятого. Поэтому забудем на минуту о политических, экономических и социальных признаках эпохи. Я хочу вернуться из сегодняшнего, пропитанного бытом и заботами, пространства, в то время, уже такое далекое, к “тем ребятам приобщиться” — пусть не уходящим, не танцующим жок или сиртаки[5], но дорогим и незабвенным, к тем ребятам и событиям, которые дарили жизни смысл. Дарили радости – истинные и вечные, как все радости жизни, и горести — эфемерные, как все плохое, что осталось в прошлом. Тем более — таком давнем.

Еще пятнадцать лет назад Визборовская фраза “И двадцать лет прошло, о, Боже – двадцать лет!”[6] — воспринималась как фигура речи, метафора, парабола, гипербола — что там еще есть в загашниках у Эвклида. Ну, в самом деле, господа, ну что такое двадцать лет, нет такой меры времени в реальной жизни. Это только мушкетеры радостно хлопают друг друга по спинам после двадцатилетней разлуки. Когда тебе двадцать (и даже тридцать) лет, жизнь ведет иной отсчет времени — ну, год, ну, если очень напрячь воображение – пять лет, но двадцать… Это вы, сударь, хватили. Как говорилось в старом анекдоте – люди столько не живут.

Оказалось — есть такая мера времени…

Время – самая великая, самая загадочная, самая непостижимая категория. Какой там Эвклид… Время настолько относительно, что даже Эйнштейн с Лобачевским не помогут понять, почему в классе час длинный, а на каникулах – короткий, почему в детстве мы измеряем время днями, в юности – неделями, в зрелости – месяцами и годами, а перевалив через пик и начиная приближаться к старости, начинаем использовать десятилетия — теперь уже в обратном направлении, как контрамоты Стругацких. А на закате мера времени опять укорачивается. Для прошлого и будущего остаются только дни, как в детстве.

В этой главе (которая, хочется верить, все-таки дойдет до пионерского детства) не хочется делиться откровениями о малоприятных признаках возраста и холодном ужасе, порой пронизывающим мой бедный мозг – о, Боже, неужели никогда уже не будет новых открытий, сочинений, страстей… Не будем малодушничать. Не считая естественных убытков, жизнь по прежнему прекрасна и даже дарит радости, ранее неведомые и недоступные. Но в пятидесятилетнем возрасте даже самый неуемный оптимист говорит “тридцать пять лет” только о путешествии в прошлое[7].

Дом спит, завтра – суббота, можно нарушить режим и оживить в памяти мой штаб. Специально по этому случаю разгулялся, открыл бутылку доброго вина. Не спеша, смакуя сладость минуты и повода, налил бокал, выпил. Потом, решив, что подкупленное вдохновение с лихвой возместит убытки от ударов по неправильным клавишам, повторил. Убедился, что подкупить вдохновение совсем не трудно: ясность мысли необыкновенная, каждая шутка смешна, каждое слово значимо. Правду писать легко и приятно…

Через пять минут кайфа вспомнились слова Вертинского о петербуржских поэтах-кокаинистах: плоды подкупленного вдохновения превращаются в мусор после отрезвления. Подумал еще и решил, что одно дело – кокаин и прочие излишества нехорошие, а другое дело – благородное Бордо. Еще через десять минут убедился также, что — таки да, печатать стало гораздо труднее. Ну, ничего, третий бокал наверняка придаст новые силы, вот-вот сейчас прошлое восстанет из пепла… [8]

На самом деле приходится признать: увы, не так уж много сохранилось в памяти от семидесятого года. Воссоздать связную череду событий никак не удастся, даже призвав на подмогу воображение. Начало года мало отличалось от предыдущей зимы. Школа — тюрьма народов, что уж тут добавить. Домашними заданиями я манкировал, на уроках зевал, алгебра не входила в меня никаким боком. Теперь-то я понимаю: окна в классах были закрыты – это все гипоксия проклятая[9].

“Кто жил и чувствовал”[10], тот знает: в памяти, как в сейфе швейцарского банка, хранятся сфотографированные, но невостребованные фрагменты былого. Сплошь и рядом, они давно утеряли ценность, не имеют особого значения и смысла даже для их обладателей, забывших об их существовании, и уж тем более — для посторонних.

Копаться в этих истлевших фотографиях — занятие на любителя, а обнародовать результаты своих изысканий и вовсе не обязательно. Скорее, даже нежелательно. Никому они, по сути дела, не нужны. Точно так, как осколки моей памяти врядли интересны даже странным индивидуумам, распостранившим свое любопытство на эти частные воспоминания[11].

Но — что поделать, иной раз приходится пренебрегать здравым смыслом. Так что извините за необязательные частности, замаскированные под литературщину. Эти фрагменты кажутся важными автору, который в своей наивности полагает, что они придают привкус достоверности нашим раскопкам, подобно тому, как стакан водки, вылитый в закипающую солянку, придает особый шарм шедевру российской кухни[12].

Итак, август семидесятого.

….Длинный и тощий (довольно противный на вид) парень подскочил к лавочке, на которой со своими пошарпанными чемоданами сидел я и еще несколько ребят в ожидании автобусов, которые повезут нас в ЛПА — лагерь пионерского актива — и жизнерадостно (законы стиля вопиют написать – “злорадно”, но память лжива, а друзья живы…) закричал: “Мишка, а Татьяна сказала, что тебя в лагерь не возьмут, пока не пострижешься!”[13]

Волосатый и носатый Мишка сидел на газоне в обнимку с миловидной черноглазой девушкой с длинной челкой, которая уютно так, ненарочито так, вроде бы как в иллюстрации художника Серова к рассказу писателя Островского о комсомольцах-добровольцах, устроилась на его мосластых коленях. Не вдаваясь в прения, Мишка невозмутимо бурчал в ответ, что-то вроде: “Не гони волну, Щербина. Все будет путем”. И действительно, в лагере он был женским фаворитом и уехал оттуда еще более заросшим и не сильно утомленным общественной работой.

Пылкий и, как оказалось при ближайшем рассмотрении, совсем не противный, Сашка Щербина, с которым мы вдвоем, стыдно признаться, буквально горели этой самой общественной работой и пионерским задором, стал моим другом — на многие годы. Тощим он так и остался на всю жизнь, и причесочка его коротенькая тоже практически не изменилась, разве только что окрас поблек. Не то, что наш автор, который давно потерял всякую прическу и периодически нажирает заметные слои сала. Чревоугодие и винопитие – грешен, коллеги. А ведь в детстве не проявлял интереса к пище, был худее Щербины и вообще худее всех, за что и подвергался дружелюбным осмеятельствам на тему “Муза спрятался за швабру”. Стандартная возрастная метаморфоза, одна из многих, вроде приобретенной с годами гегемонии благополучия над остальными аспектами бытия.

Мы с Сашкой начали с того, что стали вместе выпускать в лагере стенную газету. Совсем не такую, как в школе, где безобразные двухметровые простыни ватмана с вырезанными картинками к Новому Году и Восьмому Марта не вызывали ничего, кроме рвотного рефлекса, у коллег склонных к чтению и никаких рефлексов, даже подколенного, у коллег к чтению не склонных.

Нет, в лагере каждый отряд клепал новую газету почти каждый день – о, это был азарт, охота за заметками, интервью, фотографиями, стихами, репортажами, рисунками! Работали в основном в тихий час и после отбоя. Наши инструктора смотрели на нарушения режима сквозь пальцы и сами в этих нарушениях участвовали. Идешь, бывало, по лагерю, а в какой-нибудь беседке непременно сидит на боевом посту юный корреспондент или даже корреспондентка — глазки серьезные-серьезные, листочки в блокнотике растрепаны, щечку ладошкой подпер(ла), ручку во рту мусолит – творит!

Потом, после полдника, более прилежные члены (как правило, членши) редколлегий вырезали белые вертикальные столбцы и аккуратным полупечатным почерком переписывали на них наши творения на всякие важные и интересные темы, ни одной из которых в памяти не сохранилось. А потом начиналось самое интересное — расположить на газетном листе все это изобилие информации и шедевры стиля. В наших газетах была настоящая вертикальная верстка, качеством которой мы гордились не меньше, чем какой-нибудь энтузиаст-редактор “Вечернего Бостона” лет триста назад.[14]

В лагерь приезжал Юрий Щекочихин[15], проводил семинар по газетному делу и отбирал из наших опусов что-нибудь подходящее для публикации в Комсомолке. Надо ли говорить, как все мы жаждали… Лучшие перья лагеря (увы, и наши с Щербинчиком) потерпели поражение от коротенькой заметки Женьки Некрасова о веселом лагерном щенке. И недаром: Женьке предстояло стать не только моим лучшим другом, но и настоящим писателем и журналистом — через пятнадцать лет после описываемых событий. В семидесятом (особенно после выхода Герасимовского фильма) я мечтал о журналистике, еще не догадываясь об истинной подоплеке этой профессии, второй по древности и продажности.

Еще мы с Сашкой обожали сочинять стихотворные опусы – юморески, шаржи, песенки и пародии. Лирической поэзией мы, надо отдать нам должное, не грешили. Это стихотворное творчество — и индивидуально, и дуэтом — мы любили даже больше, чем писать заметки в газету. В самом начале нашего знакомства, Щербинчик поразил мое воображние собственной поэмой “Октябрь”, написанной им в шестом классе — довольно длинной и неплохо зарифмованной, почти как “Рабочий тащит пулемет”. Вообще, он был гораздо лучше подкован по всем вопросам и хорошо знал стихи из хрестоматии. В отличие от меня, троечника, который перевоплотился в отличника только к десятому классу, Шурик был отличником настоящим, с малолетства[16].

В штабе было очень модно сочинять и выступать в смешных, как нам казалось, сценках в стиле КВН и писать стихи и песенки, так что мы с Шуриком обрели популярность у благодарной публики. К тому же, опять-таки в отличие от меня, у Сашки были организаторские способности и он довольно быстро продвигался в нашей местной иерархии. Александр Щербина, как он без запинки рапортовался на всевозможных парадах и линейках (мой язык в такие секунды деревенел, да и по сию пору еле шевелится), за три года стал главным редактором районной пионерской газеты, потом — младшим инструктором отряда в ЛПА, что давало ему законное право не спать в тихий час и после отбоя, а потом и председателем штаба.

Бодрой (в интересах истины уточним: слегка деревянной) походкой А.Щ. врывался в комнату штаба — ботиночки начищены, брючки со стрелочками, под мышкой папочка с важными бумагами, и бодрым голосом (опять же уточним — фальцетом) приветствовал соратников и объявлял построение для переклички личного состава. Председатель штаба был видной фигурой. Я, натурально, завидовал завистью неизвестного науке цвета. Для белой я слишком уж сильно хотел примерить Сашкины погоны, для черной – слишком уж сильно мы дружили. Но и серой эта зависть не была, о нет, она была яркой, скорее даже многоцветной, как радуга[17].

Первым председателем, в семидесятом, когда штаб, собственно и появился на свет, был Юра Панюшкин. Он не писал стишков и заметок в газеты, не выступал в сценках, не пел песен под гитару и без, не суетился в организационном раже, и вообще говорил очень немного. Но зато когда он говорил — негромко, но без этой театральной вкрадчивости — слушали его очень внимательно. В силу причин, моему пониманию недоступных, в первых наборах штаба было довольно много ребят, которые, кабы не штаб, были бы отпетыми хулиганами[18]. Академическими и сочинительскими успехами они не блистали, но друзьями были хорошими. Юркин авторитет в штабе был неоспорим, и у этой категории штабистов – в первую очередь. Возможно, одной из причин было то, что он занимался классической борьбой и считался самым сильным человеком штаба. Но главная причина – от Панюшкина исходила эманация доброжелательного спокойствия, причем не деланного, а совершенно естественного. Качество, которому наш герой завидует всю жизнь[19]. Будем надеяться – белой завистью.

Правила балом Татьяна Кузьмина, Татьяна Ивановна, Таня. Руководитель РПШ и ЛПА, она числилась методистом районного дома пионеров, или что-то в этом роде. За аутентичность титулов не поручусь, да это и не важно. Важно, что статус Татьяны в лагере и в штабе был, как бы это выразиться поточнее, абсолютен. “Первая после Бога на нашем корабле”, как выражался Женька Некрасов, в те годы готовившийся в гардемарины и ставший провизором (а впоследствии и писателем).

Трудно поверить, что в семидесятом Татьяне еще не было двадцати. Мне и сейчас трудно поверить, что мы с ней люди одного поколения. И это не дистанция жалких пяти лет разделяет нас, это вес ее авторитета, отложившийся в памяти. Для меня она была Татьяна Ивановна, редко – Татьяна, и никогда – Таня. Таней ее называли штабисты старшего поколения, которые в семидесятом были девятикласниками, да фавориты из более поздних призывов.

Надо ли, во имя объективности, упомянуть интриги и сильные волнения в личном составе, сопровождавшие климатические изменения Татьяного отношения, а порой и настроения? Наверное, надо, но не сейчас. Попозже, когда наш рассказ еще немножко разогреется, разгонится, раскочегарится. Когда те, кому наскучили наши бесконечные рассуждения, отложат его в сторону, а немногие преданные читатели станут различать по именам и повадкам людей, прежде им незнакомых, но примелькавшихся на этих страницах.

Придет время и, даст Бог, мы встретим в этом мемуаре личности неоднозначные, сложные, драматические и порой даже трагические. Боюсь, что пока ни вы, ни я к такому доверительному разговору еще не готовы[20].

Как это ни дико звучит, но в период описываемых событий у Татьяны не было никакого формального педагогического образования. Более того, насколько мне известно, она так никогда и не удосужилась получить институтский диплом. Это не мешало ей править штабом, не теряя стиля. Что лишний раз подтверждает простой тезиз: всякое призвание – от Бога. Тезис, который относится к педагогике не в меньшей степени, чем к музыке.

К сожалению, неблагодарные потомки (и даже современники) плохо запоминают имена учителей. Исключение составляют те редкие случаи, когда воспитанники затмевали белый свет. Как Саша Македонский в классе у Аристотеля, который вообще-то был довольно известен и вне связи с обучением Александра Филипыча. Другой вопрос — интересно, сколько россиян знало бы имя Малиновского, кабы не другой Саша, курчавый воспитанник его Лицея. Да что за примером далеко ходить: из современных педагогов мое поколение помнит имена Сухомлинского, Спока и, натурально, Макаренко, а кого еще? Викниксора из “Республики ШКИД”? Хотя педагогика – определенно не моя сфера[21].

Татьяна руководила штабом почти десять лет. Возможно (к счастью для штаба) она оставалась на этом посту столь долгий срок еще и потому, что отсутствие диплома не способствовало советской карьере, особенно в столице. Неизвестно, насколько ее уязвляла эта несправедливость. Личности с такими могучими лидерскими качествами, которые теперь принято называть харизмой, редко иммунны к вполне естественной жажде социального роста. Возможно, и, даже скорее всего, Татьяна тоже устремляла свои взоры в зенит и рисовала себе другие, более заметные роли, но мы этого не видели. Мы видели уважение, выказывемое Татьяне родителями, директорами школ и предприятий, упомянутыми корреспондентами центральных газет и даже комсомольскими и партийными бонзами, вроде третьих секретарей райкома.

Сама фигура Татьяны – высокая, крупная, с осанкой императрицы, ее уверенная поступь, сильный голос и красивая, правильная речь, являли собой педагогическое оружие большой поражающей силы. Взгляд ее больших, слегка на выкате, глаз, выражал нюансы и апофеозы чувств в спектре от ласки до гнева, проникал в тайники совести, излучал тепло и понимание, скользил по лицам окружающих, находя то единодушную поддержку, то жертву несогласия, которую он грозно просвечивал неузнавающим рентгеном. Добавьте к этому арсеналу эрудицию, бузукоризненный стиль в одежде и умение обаять собеседника любого возраста и, при известном воображении, вы приблизитесь к пониманию масштабов влияния Татьяны на воспитанников. Какими бы ни были ее отношения с дипломированной педагогической средой столицы, она не страдала от нехватки компетентности и уверенности в своих силах, отравляющих карьерный рост[22].

Порой до нас доходили туманные слухи о разгонах, которые Татьяна получала на коврах в разных инстанциях. Очевидно, время от времени она наступала на чьи-то августейшие мозоли (“случайно иль нарочно – того не знаем точно”) и нарушала бюрократические препоны, что приводило к кризисным ситуациям, когда штаб лихорадило от накала эмоций в высших эшелонах власти. Если бы в наших рядах нашлся предатель, способный на подлое изъятие пробочек из бесчисленных бутылочек с походными запасами валерьянки Кузьминой, дело кончилось бы нешуточными волнениями в кошачьей популяции района.

Возможно, кому-то это покажется невероятным, но советская идеология как таковая не играла большой роли в деятельности штаба. Мы не пропагандировали преимущества социализма над менее прогрессивными системами и лишь спорадически участвовали в сборах макулатуры, металлолома и средств для народов, задержавшихся в социальном и экономическом развитии, но тем не менее избравших верный маршрут, минующий капитализм со всеми его язвами. Нас больше занимали дела конкретные и гораздо более интересные – выпуск газет, спектакли, турпоходы, пионерские парады, всевозможные конкурсы, концерты, военные игры и поездки в города страны во исполнение краеведческих заданий. Так вот сразу обо всем и не расскажешь, мы еще будем возвращаться к этим делам давно минувших дней. Еще много раз, возможно, до последних страниц этого мемуара, мы будем встречаться со штабом.

…О, Штаб!

Вот жалость, как звучит неприятно… Словно подтаявший снеговик рухнул в лужу. Неблагозвучно, даже перистальтикой слегка отдает. Сказать по правде, “штаб” не слишком хорошо звучит даже без Державинского “О!”. В этом слове согласные скорее с чем-то несогласны, недовольны чем-то, шикают на кого-то…

То ли дело — поэтическая, высокопарая эпоха: О, Лицей! Насколько мелодичней, звонче фонетика. Итальянская опера вместо немецкой[23]. Но при всем при том — в родной-то речи алитерации возникают какие-то хамские, согласитесь. Не то о подлеце речь, не то полицей какой-то, а если речь о лице, то ведь еще неизвестно о чьем… взять, к примеру мое… тоже – большая радость…

О, лето!

Вот так – хорошо.

…Все реже приходящая, сладкая тема снов – пионерское лето. Тема недоступная для поздних поколений, незнакомых с эротическим (впрочем, какое там… это сейчас подростки эротически развиты… мы жили в другой, подстерилизованной, можно сказать — подкастрированной стране, романтика заменяла эротику, так что так и напишем — романтическим) романтическим трепетанием красного шелкового треугольника, ласкающего щеку… грудь… шею… ухо[24]…

И первую, и вторую, и многие последовавшие за ними влюбленности, любови и романы подарил мне Штаб. О, как легко было влюбляться! Это вам не еда – тут никаких метаморфоз возраста не требовалось[25], тут автор был вполне в материале с младых ногтей, с первой роли Евгения Онегина в пародийной постановке в зимнем лагере пионерского актива в семьдесят первом. Да-с, коллеги, как раз пубертатный период-с, так вот все удачно совпало. Никуда не деться от эротики, коллеги, когда пятидесятилетний пишет о себе – пятнадцатилетнем. Особенно когда он делает это, подкупив вдохновение парой бокалов Бордо[26]…

Нет лучшего средства от эротических мыслей, коллеги, чем пройтись часок-другой пионерским строем. Причем, чем больше народу чеканит шаг, тем эффективней очистительная сила процесса. Шеренгой по три, а еще шикарнее – по четыре или по пять, и не одним отрядом, а всем лагерем – человек двести, под барабанную дробь, со знаменами и вымпелами. Даже и не припомню, при помощи какого хитрого приема нам удавалось организоваться в эти многорядные шеренги – дылды впереди, карапузы – в хвосте. Зато трехсекундное перестроение в шеренгу по три достигалось до смешного просто: “На первый-третий рассчитайсь!” Первые – шаг вперед и влево, третьи – шаг назад и вправо, все на-право, и вот уже колонна к прохождению строем готова, левая нога — шаг вперед, левая рука — мах назад, долой эротические, да впрочем и любые другие мысли, коллеги![27].

Боже мой, и впрямь – помню, как это было. Зачем – другой вопрос. Тут память плохой помощник, тут приходиться додумывать за свое невразумительное детство, искать объяснения, анализировать – зачем, действительно, чеканят строевой шаг все пионерские отряды во всем мире? Как бы они не назывались – американские бойскауты, тельмановские спартаковцы, итальянские гаррибальдини, норвежские викингхьорсоны, югенды всех наций, цветов рубашек и треугольных галстуков[28]…

Объяснить это категориями детских мыслей невозможно, да и нет их в памяти. Память сохранила только чувство счастья от ясного осознания своей чрезвычайной и полномочной правоты, да еще физические ощущения действий — как дружно поднимали прямую ногу на одинаковую высоту и с силой впечатывали вытянутый носок в землю — нет, не в конкретную почву — грунтовую дорогу возле лагеря, или московский асфальт, или даже священную брусчатку Красной Площади на ежегодном параде в день пионерии[29], а в планету Земля, не больше и не меньше. Такой силой наполнял нас монолит колонны, зычный голос запевалы и дружный хор неузнаваемых наших голосов – “Когда на сердце тяжесть и холодно в груди!”

Пожалуй, из всех бардовских песен в пионерских маршах пели только “Атлантов” Городницкого. Остальные песни жанра (в том числе и его же “Снег”, и “Паруса Крузенштерна”) пользовались успехом в других обстоятельствах — у костра, в палатке, со сцены, в кругу. В строю же больше звучал официальный репертуар – что-то там про орлят, Артек, солнце, флаги и Красную Площадь[30]. Впрочем, военные песни звучали на марше вполне органично, включая дореволюционные, но патриотичные и посему негласно одобренные к употреблению “Солдатушки-браво-ребятушки”[31].

Не случайно, нет, не случайно, через пятнадцать лет выплеснулось из моей гитары, вроде бы и на другую тему – “И будет все по-прежнему, и мы пройдем в строю, и барабаны нежную мелодию споют…”[32] Так мы и шагали, под рассыпчатую и кристально ясную дробь барабанов – тра-та-та-та, тра-та-та-та! “Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше, только утро замаячит у ворот…”[33]

Признаемся начистоту: красный галстук и парадная пионерской форма часто вызывали сильную неприязнь у сверстников не вовлеченные в наши игры (читай – нормальных подростков), не говоря уже о городских и деревенских хулиганах, которые при частной встрече обожали попристовать к штабисту похлипче. Амбалы вроде Панюшкина или Вовки Лососкова (который и сам был крутой хулиган) редко подвергались индивидуальному физическому или моральному насилию, а нашего щуплого героя судьба щадила и уводила невридимым из подобных передряг. Но даже в глазах самых отпетых хулиганов проглядывало уважение и зависть, когда наш строй проходил маршем под гордые звуки горнов и барабанов. “Ах, пионерский мой отряд, мой первый друг, мой первый враг[34]…”

Насчет врагов – романтическое преувеличение. Не было врагов. Не считать же упомянутых выше беззвестных противников пионерии или штабных соперников, речь о которых пойдет ниже. Уж не знаю – хорошо это или плохо, но и по сей день, вроде, не нажил врагов, хотя – как знать, они же не присылают телеграммы “Иду на вы”… Но первые друзья, ДРУЗЬЯ БЕСЦЕННЫЕ — Женька Некрасов, Сашка Щербина, Сережка Грязев… Тридцать пять лет…

Женька, Сашка, Сережка… Такие невозможно разные, такие невыносимо далекие – и на земле, и во времени. Хотя это от меня они далеки в пространстве (широка Атлантика), а сами трое живут в Москве. Живут там всю жизнь, полвека. Хотя, насколько мне известно, не встречаются по много лет, так что во времени они даже дальше друг от друга, чем от меня.

Каждому из них я посвятил песню. Некрасову, который пропорционально его физическому объему, займет еще весьма много пространства в будущих главах, даже не одну. Это, кстати, замечательная авторская привилегия – посвящать опусы. На самом деле — хорошо, когда все произведения кому-то посвящены. Тем более, что так оно на самом деле и есть, надо только прислушаться к себе и сразу поймешь – к кому обращен твой взгляд.

Особенно приятно делать это пост фактум. Говорят, Окуджава посвящал давно написанные песни и стихи новым адресатам. И правильно. Одно дело – творишь, а милый образ витает где-то рядом (не иначе, как прическу поправляет, или на кухне хлопочет, или палатку ставит), тут все понятно, так и появляются песни с готовым посвящением, чаще – инициалами. Вроде, чтобы муж не догадался. У меня таких песен – не счесть. Три посвящены ЮА (секрет), а остальные три десятка – ИГ (это моя жена, так что муж в курсе). Тут все ясно, это акт подсознательный и натуральный, как и само песносложение.

Но сплошь и рядом бывают случаи, когда в песенном материале подсознание уже свое отработало, а адресата так и не идентифицировало. Тогда вступает в свои права сознание (очень уместно печатать эти строки после четвертого бокала вина – мучительно медленно, словно заикаясь) — и вдруг, потом, порой даже и через двадцать лет, наступает прозрение, внезапное, как гром в начале мая – Ба, да ведь этот опус должен быть посвящен НН! И ему (особенно ей) приятно, и тебе будет повод еще раз обернуться к близкому человеку. Даже если он уже пребывает в иных, будем надеяться, лучших мирах… Вот так “Мячик”, через двадцать лет после написания, оказался посвященным Андрею Крючкову. Через год после его смерти.

Женьке, Сашке и Сережке песни посвящались сразу, в момент написания. Да что говорить – песенка “Приглашение” была написана после нашей с Некрасовым поездки на строительство грязевской дачи во Владимирской губернии (лет через десять мы строили некрасовский фургончик под Можайском). “Приезжай ко мне, в деревенский дом — синева в окне, тишина кругом…” Ну, понятно, мне эти строчки дороги – я Сережку вижу, гагаринскую его улыбку, а вот чего ради Сухарев эту песенку включил в свою Антологию – Бог весть. Включение других песен можно как-то обьяснить – “Бабочка”, “Тоска пустая”, “Это было у моря”, исполняются (и даже автором), записываются на диски, а у этой – готов побиться об заклад рублей на сто ассигнациями – никто даже и мотивчика не слышал, потому как в записи она не существует и не исполняется, и гармония двано забыта. Впрочем, пример Аделунга уже показал, что у Д.Антоныча свои методы (с ударением на О) отбора текстов в свою Антологию[35]. Спросить у мэтра как то не удосужился, да оно и к лучшему. Еще сморшит нос – мол все они говно, вирши ваши бессмертные, чего уж там, ковыряться…

Даже и не знаю, уместно ли упомянутое существительное на букву “Г” в главе, овеянной романтикой пионерского детства. С одной стороны, подозреваю, в ретроспекции, что и в семидесятые, и в шестидесятые годы у подавляющего большинства населения пищеварение функционировало нормально и натуральные продукты его отходов были всем отлично знакомы. Возможно, рафинированным отпрыскам современных преуспевающих классов трудно представить щелястый деревенский нужник — без голубого кафеля, изобилия пипифакса и дезодорантов. Мы в этом смысле были ближе к предыдущим поколениям, не испорченным нынешней стерильностью американизированного быта. В том числе — к Моцарту, описывающему свои какашки в письмах сестричке или Пушкину, садящемуся на горшок за ширмой в будуаре пожилой графини Паниной и продолжающему трепаться о новостах света по ходу своего богоугодного занятия.

Вместе с тем, как всем известно[36], тридцать пять лет назад общество в нашей родной державе было стерилизованно – разумеется, в идеологическом, а не в санитарном смысле. Так что, с одной стороны, найти общественный туалет в любом городе было весьма затруднительно, а с другой стороны — понятия, отведенные этому разделу быта (да и само слово “туалет”) хотя и не считались недопустимыми, как мат или, к примеру, слово “плюрализм”, но не поощрялись к применению даже в устной речи, не говоря уж о типографской продукции. В начале семидесятых термин “Г…”, напечатанный без стыдливых точек на книжной или газетной странице, а не начертанный самодеятельными пишущими или режущими средствами на стене общественного сортира, относился к разряду библиографических редкостей. Даже в рассказах о бравом солдате Швейке забористые словечки заметно теряли запах при переводе с чешского. Почему-то мне кажется, что именно “говно” употреблялось в оригинале философского “цена всему этому — дерьмо” пана Паливца. Не верю, что Гюго опошлил бы “Отверженные” употреблением слегка оприличненного варианта знаменитого предсмертного “Merde!” выплюнутого неукротимым наполеоновским полковником в морды веллингтоновских пушек на разбитом конницей поле под Ватерлоо[37].

После такого лирического отступления, никак не претендующего на функцию возврата из небытия неповторимой атмосферы подмосковного лета семидесятого года, не остается ничего другого, кроме как оборвать эту главу на полуслове.

[1] Проблему выбора, коллеги, мы разберем в другой главе, специально посвященной этому вопросу. В данной главе рассуждения на тему “Что делать” выполняют служебную функцию “С чего начать” (тоже побывавшую в зубах у гения всех времен).

[2] Забавно: стоит заняться этими, на первый взгляд, малопривлекательными и зачастую совершенно механическими действиями, как хандра улетучивается, и появляется ощушение ясной перспективы: копать осталось до обеда, или, если хватит сил, до ужина. Обычно жизнь приобретает совершенно конкретный смысл на тот промежуток времени, пока ты истекаешь трудовым потом.

[3] В американской академической среде бытует юмористический (или саркастический, это зависит от обстоятельств) совет, который профессора адресуют своим ученикам: “Никогда не повторяйте удачный эксперимент”. В смысле – желанный результат может и не повториться. На самом деле, разумеется, мы ожидаем от аспирантов и ассистентов стопроцентно достоверных и воспроизводимых данных, но не в этом суть. Суть в том, что никогда не перечитывайте свои литературные потуги, противно будет. “Первый опыт сознательной жизни” – какой кошмар, какие штампы и пошлости… да и юмористические блестки не лучше… Стыдно, конечно, но пусть так и останется. В назидание потомкам.

[4] Фигурально, разумеется. Практически наш герой еще много лет припеваючи проживал в родной квартире и беззастенчиво пользовался всеми благами мамочкиной заботы, но вот только жил (творил, влюблялся, ликовал, страдал, лавировал, рыдал, преображался, поражал, курил, сношался, раздражал, шутил, ругался, кайфовал, интриговал и выпивал, тонул три раза, выплывал, одним словом – жил), он уже в штабе, а потом — в Кардиоцентре, и на слетах КСП, и в многообразных компаниях, городах и весях, в байдарочных походах, в Барзовке, на полянах американских и канадских слетов, и где только еще — с друзьями и подругами разнообразных социальных, возрастных, профессиональных, национальных, сексуальных и прочих принадлежностей.

[5] Вилковскую фантазию Окуджавы мы впервые услышали в Барзовке, где ее замечательно (и совершенно по разному) пели и Саша Медведенко, и Дихтер с Крыловой. Барзовская атмосфера – лето, легкие отношения с приятными людьми, вино, юг — преумножала впечатление от песни, мелодия которой при внимательном (читай – циничном) прослушивании оказалась подозрительно схожей с “Айсбергом” Аллы Борисовны. Запев, разумеется. В припеве – вполне самопальный жок (а, может быть, сиртаки), не опороченный связями с эстрадой.

[6] “Волейбол на Сретенке”. Хоть ссылка и не к месту, и разрывает плавный поток повествования, но давши слово – держи. Сказали, что будем ссылаться на первоисточники – и будем! Раз уж мы тут оказались: феномен популярности песен Визбора заслуживает внимательного и объективного анализа. Как и многое другое в этом странном жанре, завоевавшем сердца сотен тысяч граждан страны, гордившейся там, что поэт в ней — больше чем поэт. Не то, что в какой-нибудь там Австрии, Франции, или, к примеру, Голландии, где поэты – просто поэты. Не больше и не меньше, просто зависть берет.

[7] Для солидных мемуаров, в которые данным запискам еще суждено превратиться, эта цифра вполне уместна. Кстати, прилетев на каникулы из Кембриджа (на поверку оказалось — знаменитый и очень милый университетский городок и впрямь построен вокруг старинного моста через речушку Кем, в которой купались Байрон и Ньютон, но это — отдельная история), Алеша застал меня за написанием сей главы и высказался весьма одобрительно в том смысле, что мемуары надо начинать писать как можно раньше. “Во-первых, память еще не так барахлит, а во-вторых, по прошествии некоторого времени, можно будет начать писать мемуары, о том, как ты писал мемуары”. Философ…

[8] Эту часть рукописи пришлось переписывать много раз на протяжении трех месяцев, которые вымучивалась эта глава. Вообще, сопоставляя многочисленные “вчера”, “намедни”, “третьего дня”, “давеча”, “нынче”, “в прошлую пятницу”, “надысь” и прочие ориентиры моего личного времени, рассыпанные по соседним страницам и параграфам повествования, въедливый читатель может заподозрить, что автор склонен и способен к существованию в нескольких параллельных мирах, допускающих одновременное пребывание в разных точках пространства и исполнение разных, порой взаимоисключающих, социальных и физиологических функций. Увы — чего нет, того нет. Просто меж написанием двух соседних строк могли пройти многие недели моей нынешней жизни (смотрите в начале сноски, если не лень).

[9] Кислородное голодание, в данном случае – коры головного мозга. Помните, эпизод в роддоме имени Грауэрмана? Как фармаколог и внук физиолога, могу засвидетельствовать – страшная вещь. И инфаркт, и инсульт, и осложнения трансплантации – суть гипоксия. Точнее, ишемия, процесс еще более сложный, чем просто дефицит кислорода в органе – тут и застой крови, и воспаление и накопление шлаков. Я про эти тайны мироздания могу часами соловьем петь – это же тема моих исследований. Мог ли мечтать о таком будущем тихий школьник в мышиной форме, хуже даже милицейской (хотя обе создавались явно одним и тем же кутюрье)! Нет, не мог. Мечтал о скором окончании урока, без проверки домашнего задания, без вызова к доске, безо всех этих неприятностей, отравляющими путь ребенка к знаниям, будь они неладны.

[10] “Не может в душе не презирать людей” (Пушкин)

[11] Вот вам как раз и пример. К предмету главы не имеет отношения, но раз уж к слову пришлось… Третьего дня встречались в Нью Йорке со старинным добрым приятелем, Сашей Цекало (о нем речь впереди). И вот, казалось бы — сидим в Манхеттене, культурно выпиваем, слегка поругиваем по очереди своих президентов, а у меня в голове вертится сцена в Барзовке, ровно двадцать лет назад (“О Боже, двадцать лет!”) — вот вошли мы в море – Винник, Конн, Киммельфельд, Цекало и слуга покорный (они все киевские приятели, я их, можно сказать, в первый раз вижу, но надо придумать массовку на вечер, вот мы и пришли творить на пляж и уединились в волнах), а Цекало и говорит – ну, что, друзья мои, все пописали, какие еще есть идеи? И понимаю, что глупо держать в голове подобные впечатления, и уж тем более глупо их обнародовать, но ничего не могу поделать с первым и никак не хочу исправлять второе. Ну, впрочем, Сашка теперь уже лицо настолько всенародно известное, что любая мелочь в его портрете не покажется лишней благодарным потомкам.

[12] Деталь слишком значительная (как и все, что относится к ублажению вкусовых бугорков на органе речи), чтобы обойтись без примечаний. Водку в солянку (а также в уху) следует вливать именно в момент закипания, незадолго до того, как подавать к пиршественному столу. На кастрюлю литров пяти – неполный стакан, грамм на двести. Не пересчитывайте градусы спирта в супе – ведь жидкость кипит, от летучего спирта в лучшем случае останется только слабенький намек, аромат. Растекаясь меж бесчиссленными компонентами Вселенной этих великих супов, спирт не только воссоздает неподражаемый привкус рыбацкого или охотничьего привала с добрыми друзьями на берегу весенней реки. Главное – он растворяет пахучие, вкусные (хотел было написать – полезные, да Гиппократ не велит) эфиры, жиры и и прочие субстанции, которые иначе навек останутся заключенными внутри кусочков мяса или рыбы, огурцов, лука, лимона, каперсов, оливок, оливок, оливок… Разумеется, кушать солянку надо запивая охлажденной водкой из графина, лучше всего – рюмкой на тонкой ножке, грамм по сорок. Вкусно? Приятного слюнотечения, коллеги.

[13] Как на духу: вот именно так подбежал и закричал. Как сейчас вижу. В дальнейшем повествовании будет много привирательств, но этот эпизод – моя истинная живая история. И у вас такие есть. Повспоминайте, да еще поделитесь с соучастниками — не пожалеете. Такой исход оправдает слегка навязчивую натуралистичность этих записок, коль они послужат стимулом для ваших путешествий во времени. Вспоминайте, вспоминайте, коллеги! Пишите мемуары! Ни с чем несоизмеримое удовольствие ощутите, гарантирую. А если, к тому же, ваши пути пересекались со знаменитыми персонами – есть шансы, что со временем ваш труд предстанет пред любознательными потомками, главой в томике “Имярек в воспоминаниях современников”. Чем не слава, пусть и вторичная… А иначе чего, спрашивается, ради, пересыпал бы я эти записки именами Цекало, Щербакова, Иванова, Петрова, Сидорова и иже с ними?

[14] Вот знаете ли вы, что на журналистком языке означают – шапка, подвал, сапог? Ну, ладно, с шапкой все просто: самая главная, козырная статья (по нашему, по-журналистски – материал) прямо под названием газеты на первой полосе (извиняюсь, полоса — это газетная страница). С подвалом вы без труда разберетесь методом от противного. А вот сапог, дорогие юные самодеятельные газетчики – это такой распостраненный брак верстки, когда материал (в смысле статья, коллеги) начинается в одном столбце, а заканчивается в соседнем, причем особенно стыдно, если этот соседний столбец располагается ниже предыдущего и статья очертаниями напоминает Апеннинский полуостров… Теперь-то, поди, всю верстку за тебя компьютер делает, друг-редактор…

[15] Уже тогда довольно известный корреспондент “Комсомолки”, ставший знаменитым в период развала СССР и разделивший печальную судьбу слишком многих российских журналистов – заказное убийство, шумный скандал и так ничем и не закончившееся следствие. А в этом месяце – Политковская…

[16] В штабе было изобилие башковитых ребят (демократия – демократией, а селекция — селекцией), и особенно – привлекательных, симпатичных, веселых таких девчонок…

[17] Серая, блеклая, почти бесцветная зависть адресуется научным соперникам — за статьи в лучших журналах и крупные гранты. А вот какой завистью я дарю соратников по бардовскому цеху – отдельный вопрос. Славе или деньгам завидую по-черному (а еще каким цветом это нарисуешь). Но эта зависть легкая, так, набежит иной раз, как рябь по воде – и нету. Вот таланту спеть так, чтобы все вокруг дыхание затаили – неистово, как Андрюшка Крючков, или мило и вкрадчиво, как Симочка, или сдержанно и сильно, как Андрей Козловский, вот этому таланту я завидовал, завидую и буду завидовать. Пожалуй, красной завистью. Авторству как таковому завидовать глупо, тем более что есть в пороховницах. Кто скажет, что Сальери гордый… Разве что Щербакову при следующей совместной трапезе подсыпать в коньяк заветный дар Изоры… Пошутил, пошутил.

[18] В последующие годы, по мере неуклонного приближения к эпохе застоя, при отборе в штаб стали проявляться и другие признаки – пятерки в школе, эрудиция, таланты, классовая принадлежность семьи.

[19] С ненавистью наблюдающий в зеркале суетливость, желчность и неврастению.

[20] Одно дело – вылезти на сцену с гитарой и раздевать напоказ свою душу под влиянием минутного импульса, вторящего музыке, другое дело – в здравом уме и трезвой памяти выносить на общий суд имена людей, чьи судьбы безвозвратно вплелись в твою собственную жизнь. Тут нужны такт и деликатность, уважение и любовь. Эти качества нам в себе еще растить и растить…

[21] Гуляя с Иркой по Цюриху, столкнулись с бронзовым изваянием Песталоция и стали вспоминать – кто таков? Имя, безусловно, знакомое. Чем отличился сей гельветтец гордый? В памяти всплыла фразочка артиста Грибова (или Яншина, я их, знаете ли, путаю), в роли капитана парохода в фильме “Полосатый рейс”: “Как учит нас великий Песталоций…” Вечером, поворочавшись меж чемоданов и умывальником в нашем малюсеньком номере, залез в путеводитель – таки да, великий педагог. Любил, значит, детей. В хорошем, извиняюсь, смысле.

[22] Неизбежный парадокс любой карьеры заключается в том, что каждый ее последующий шаг ведет в новым степеням некомпетентности, с которой приходится либо отчаянно бороться, либо смиряться и осознавать, что все, привет — твоя голова уперлась в предназначенный для нее потолок. Наша карьера останавливается на уровне нашей некомпетентности. Хотя нынешний жилец Белого Дома являет миру живой пример вопиющего исключения из этого правила.

[23] Вот ведь парадокс – музыку немецкую обожаю, в том числе оперы — и Моцарта, и Вебера, и Вагнера, а все равно итальянские слова милее слуху. Что-то режет ухо в пении на немецком — то-ли причудливые сочетания согласных и шипящих, то-ли длинные слова со странными окончаниями, то-ли рефлекторная реакция, выработанная еще в детстве фильмами про войну…

[24] “А тут Лолита, губы, ухо – я от желания умру!” (“Абрамцево”). Образ лирического героя не имеет с автором ничего общего, разумеется.

[25] Как уже указывалось, в детстве автор не проявлял интереса к еде, но годы супружеского счастья превратили его в бесстыдного гурмана и обжору, лишенного всяких сдерживающих центров – сколько ни дай, все будет поглощено и обильно запито, вполне в духе литературных традиций Дюма и Рабле. Да, стыдно, и хватит об этом.

[26] Ах, четвертый, так вы считали? Напрасно, с этим прекрасно справляется Ирка: “Музик, тебе уже хватит, нам еще целый час домой ехать, как же ты за руль сядешь…” Надо отдать должное: берегут жены наше здоровье, особая им благодарность от наших многострадальных печенок. Ну, а если и не уберегут иной раз, то сами садятся за руль, скрипя сердцем и тормозами.

[27] Недаром все армии мира ходят строем, сублимируют молодецкое либидо. А что еще прикажете делать правительствам с такими количествами молодых и здоровых мужчин в самом соку, которые, дай им волю, перепортят в округе не только всех баб, но заодно и домашний скот, как это водилось в Древнем Риме и Греции. Воспитательная сила строевой подготовки не имеет границ… Ну, а уж о том, что ровное движение плотной шеренги создает чувство единства и могущества знает любой, кто стоял в строю. Еще лучше, разумеется, это известно тем, кто командует парадом – куда идти, в кого стрелять, где умирать.

[28] Названия для итальянских и норвежских пионеров были беззастенчиво придуманы пять минут назад.

[29] 19 Мая или все-таки Апреля? А вот этого уже не помню… нет, скорее в день рождения дедушки Ленина, 22 Апреля. Из репродукторов разносится первый концерт одного Ильича, голоногие пионеры трепетно подносят венки к Мавзолею другого Ильича, на полотнище бровастый портрет третьего. Просто страна непуганных Ильичей какая-то…

[30] Зарежьте – не помню ни одного куплета. Вот что значит разница между вечным и сиюминутным.

[31] Не все куплеты, разумеется. Про “наши милки – полные бутылки” пели только в старших классах — на тренировочных проходах, или в лесу.

[32] “Соло для барабана в сопровождении трубы (Si vis pacem – para bellum)”. Теперь уже без ошибок, спасибо Щербакову.

[33] Классик любил барабанщиков – вдобавок к знаменитому “Веселому Барабанщику” (который хорош и в авторском и в Шварцевском вариантах, а теперь еще и в осовременненной версии некоего барда Ланкина), у Окуджавы есть еще “В барабанном переулке барабанщики живут”.

[34] Авторская “Хандра”. Не путать с легендарной и всеми любимой Ивановской однофамилицей.

[35] По мненью многих, судей решительных и строгих – не всегда понятные, но здесь не об этом, точнее, об этом – отдельно, позже.

[36] Хотя бы потому, что мы уже упоминали это на предыдущей страницах.

[37] Теория парных случаев в действии. В прошлую пятницу слушали концерт Саши Никитина в Филадельфии. Наследный принц исполнял много песен из репертуара французских шансонье и сопровождал их краткими изустными подстрочниками. В числе прочих, он спел песенку Брассанса на стихи того же Гюго о красотке, которой домогался какой-то престарелый маркиз, суля ей златые горы и реки, полные вина, а она ему в ответ – мне на это наплевать. Никитин-филис пометил, что в оригинале простая девушка употребила более сильное выражение. И впрямь – в конце песенки явственно прозвучало “Merde” – хулиганке было просто насрать на маркиза. Плохо мы еще воспитываем нашу молодежь, как справедливо посетовал вероломно обосраный персонаж Этуша, выходя с гвоздикой на ухе от заточенной в его усадьбе студентки, спортсменки, комсомолки и настоящей красавицы.

Глава пятая. Гитара (точнее, пианино)

Июнь-ноябрь 2007

На чем мы, бишь, остановились? Ах, да…

Шутка, конечно. Память еще не настолько усохла, чтобы амбрэ, придавшее яркую самобытность предыдущей странице, уже выветрилось из умудреной главы главы семейства автора сих витиеватых словес, предваряющих собой очередную главу нашего повествования, посвященную предмету настолько важному, возможно, главному для нашего героя, что неудивительно — почему оный предмет стал заглавным в этой главе, пятой по счету в оглавлении (не удержусь: каково?![1]).

Начнем издалека[2].

…Лет через пять после эмиграции с Арбата, году эдак в шестьдесят восьмом, в нашей квартире на Щукинской появилось пианино. Кажется, “Лира”. Не новое, врать не стану; подержанное. Из вторых, так сказать, рук. Впрочем, кто знает – сколько рук прохаживалось по его клавишам до их временного успокоения на нашей скромной жилплощади. Может, прежние владельцы игрывали в четыре руки, как в минуту душевной невзгоды прикасались стариковскими пальцами к печальным бемолям Шопена трогательный профессор Полежаев и его преданная, добрая и тактичная профессорша в любимом фильме детства “Депутат Балтики”[3].

Я не ставлю себе целью описание быта моих детских лет, но, право слово -пианино мало кого могло удивить в те годы в Москве или, скажем, в Ленинграде. Чай, не Роллс-Ройс, не радиотелефон и не смит-вессон. Громоздкие, угловатые деревянные чудища вороной масти (реже попадались гнедые или соловые, сиречь золотисто-рыжие особи) с завораживающими детский взгляд золотыми педалями, занимали бесценные квадратные метры (примерно — метра полтора) во многих домах. Благосостояние столичного населения заметно выросло в шестидесятые годы, и пианино вошло в моду, почти как портрет бородатого Хемингуэя в том социальном слое, который триста лет назад называли третьим сословием, в позапрошлом веке (по привычке сначала написал “прошлом” — увы…) величали мещанством, во время описываемых событий определяли снисходительным советским бюрократизмом “научно-техническая интеллигенция”, а в нынешнюю динамичную эпоху позиционируют как “средний класс”[4].

Кроме шуток – благосостояние росло, народ передвигался из коммуналок (а также общаг, бараков и шатровых палаток) в отдельные квартиры, в которых телевизор и холодильник встречались практически повсеместно и воспринимались совершено естественно. Автомобилей в семьях третьего сословия не водилось – чего не было, того не было, не Америка. А пианины – пожалуйста. Не то, что в той же Америке, где, говорят, в каждой семье – по два лимузина, а вот пианин в домах что-то не видно. Заметно обгоняем мы эти самые штаты по культурке, тут артист Визбор правильно заметил насчет области балета, да и с ракетами у нас тоже все в полном в порядке. Никита, конечно, был мудак, и целлюлозный завод на Байкале – вредительство, и медалями к пятидесятилетию наградили всяких проходимцев, но в целом – грех жаловаться, друзья мои, жизнь налаживается[5].

Так или иначе (и, скорее всего, безо всякой явной социальной подоплеки, на которую мы так бесстрашно намекнули выше), пианино стало если уж и не широко распостраненным, но и не таким уж редким предметом мебели в приличных городских квартирах. Вроде белого польского блока с эмблемой Варшавы (русалка с мечом и круглыми голыми сиськами, различимыми сквозь филателистическую лупу в вожделенных и все-таки недостаточных подробностях), красовавшегося на почетном месте во многих кляссерах и даже доступного к обмену, да вот хоть и на эту серию “Олимпада в Инсбруке” или на полный комплект цветных гедееровских номиналов с лысым очкариком Ульбрихтом, как две капли из носа похожим на своего неудачливого преемника геноссе Хонекера. Будучи одновременно почти что порнографией и иностранным блоком, польская марка с русалкой довольно высоко котировалась у шестикласников, хотя, конечно, не подымалась до ранга колоний и по-настоящему редких марок, вроде двойного профильного портрета Гитлера и Муссолини, исполненного в псевдо-античном стиле камеи Гонзаго на коричневом североафриканском параллепипеде с загадочным спецгашением, который, может и был то один на всю школу, а то и район[6].

Марки, книжки, шпоночный пистолет на резинках и солдатики, разумеется, гораздо интереснее и важнее, чем пианино. И уж конечно, важнее, чем эти занудные домашние задания, которыми надо заниматься после школы, как будто там из тебя уже не выпили все жизненные соки, до полного изнеможения и истощения всех сил — и моральных, и физических. Неплохая фраза, кстати; надо бы записать, может пригодиться в штабе — для заметки в “Юный Ворошиловец”, или для новогоднего спектакля, или просто так в разговоре употребить, мимоходом… Экспромтов на все случаи не напасешься, это Некрасов сорит ими направо и налево, а у Щербинчика целая толстая записная книжка с полуфабрикатами… а мне все лень чернил в ручку набрать! А тут еще, как назло, звонят в дверь – какой то дядька в синем халате… настройщик какой-то, что мне с ним делать-то, ну, да слава богу, вот и мамуля с работы пришла, вот уже опять быт — не наша забота, можно вернуться с грешной земли в наши импереи и погрузиться в размышления о сравнительной ценности польского блока и много чего еще.

Пианино радовалось приходу настройщика и оживало под его умелыми пальцами. Закончив подтягивать бесчисленные струны, спрятанные за съемной передней стенкой инструмента, старик еще несколько минут небрежно перебирал клавиши и получалась настоящая музыка – совсем, как в радио или на пластинке. Даже лучше, потому что музыка настройщика была совсем живая, нежданная, и могла кончится в любое мгновение, и рождалась она не в глубинах телевизора или иного электронного прибора, а прямо вот тут, в непосредственном присутствии, почти при твоем непреднамеренном соучастии. Уж точно – сопереживании.

Надеюсь, вы тоже отмечали особое обаяние живой, случайной музыки, милой сердцу со всеми ее погрешностями. Встречи с ней особенно отогревают душу и потому западают в память: беззвестный гитарист играет “Воспоминания об Альгамбре” Таррега на ступенях парка Гауди в Барселоне, девушки с бандурой поют украинские песни в густоте Антибской ночи, некий объемистый господин, с бокалом вина в театрально протянутой руке и салфеткой заткнутой за воротник, снискает овацию за внезапную громкую неаполитанскую руладу на заполненной людьми и ресторанными столиками улице в веселом районе Манхеттена, который так и называется – “Маленькая Италия”. Впрочем, эти воспоминания неотделимы от счастливой и беззаботной атмосферы, создаваемой друзьями, вкусной едой, хорошим вином, красивой местностью и необычной обстановкой — во время отдыха или даже отпуска, чему уж тут удивляться*.

Но дело не только в совпадении живой музыки с настроением. Не знаю, как вам, а мне милее услышать любимое произведение по радио, чем поставить диск в проигрыватель. И не надо все объяснять исключительно ленью. Да, конечно, это приятно, что не надо так вот прямо бросать все дела, вставать с дивана, одевать тапочки, идти выбирать диск на полке, а их вон сколько, пока названия прочтешь — глаза заболят… а тут еще самые любимые диски знакомые растащили… или не знакомые, а сам на работу отнес… или в машину положил… да вот уже как-то и расхотелось эту вашу музыку слушать. Дело все-таки не в том, что рождение случайной музыки не требует от слушателя никаких усилий. Спонтанность, вот что главное. Выбирая произведение, ты невольно вспоминаешь его звучание и окраску, предощущаешь его эффект, а предощущение вредит ощущению. Случайная музыка — это непредсказуемость и свобода. Как сама любовь.

В девяносто первом году я в первый раз попал в Америку — на конференцию. В первую же ночь после прилета оказался ночью на Бродвее. Не мог усидеть в четырех стенах, адреналин гнал меня на улицу, вот я и бродил в одиночестве, платонически вкушал огни большого города — машины, магазины, небоскребы, прохожие, ресторанчики, конные полицейские. Зайдя за поворот на площади Колумба (как я теперь понимаю — невдалеке от Линкольн-центра и Метрополитен Оперы), я неожиданно столкнулся с открытым белым роялем, стоящим прямо на тротуаре и извергающим волны звуков, накрывших меня с головой. За клавиатурой сидел пожилой мужчина — черный смокинг, белый шарф — и играл неизвестную мне дивно красивую музыку. Представляете остроту ощущений: первая ночь в Америке и вдруг — белый рояль на Бродвее!

Рояль недаром так называется — королевский предмет, ничего не скажешь. В доме у наших друзей Гутманов есть небольшой зал (метров тридцать?), в котором мы часто справляем Новый Год и поем самодельные куплеты. В зале царствует рояль, он привлекает всеобщее внимание, даже огромный камин удостаивается только второго взгляда. Как поют наши филадельфийские Три Лысых Тенора: “У Бори с Милой мало места в доме, лишь рояль концертный притулился в зале…”[7]

Несколько лет назад на осеннем слете КСП восточного побережья случилась непогода – дождь, холод, слякоть, состояние мерзопакостное. Обычно хозяин слета Волик как-то договаривается с небесной канцелярией, но иногда даже у него случаются обсдачи. Уже в пятницу, когда мы приехали на поляну, под ногами было месиво. Барды и поклонники робко ютились под протекающими навесами и без особого энтузиазма пили у кого что было. Жены наши и в хорошую то погоду ездят на слет скорее в роли декабристок, а в подобных обстоятельствах разговоры о бегстве начались по приезде. Ночь пятницы прошла в пассивной борьбе со стихией — путем одевания новых слоев одежды и поглощения спиртного. В субботу наша команда во главе в Книжником и Пилей дала слабину (или собрала волю в кулак? Складывать палатки и вещи под дождем было отвратительно) и удрала из леса, сопровождаемая неодобрительными взглядами завзятых туристов. Приведя себя в порядок, собрались у Гутманов — доедать заготовленную провизию в тепле и уюте. После ужина, дезертировавший с нами с бардовского фронта Ленька Позен сел за рояль и играл всю ночь напролет, вызвав необычайный эмоциональный подъем у несостоявшихся слетунов. Получилось не хуже, чем на слете, и уж точно – по другому; может и должно нам быть стыдно за малодушное бегство от походных гитар к столичному роялю, да вот не стыдно[8].

Забегая вперед: несмотря на абсолютную власть гитары, жанр бардовской песни не избежал влияния черно-белых клавиш. Начать с того, что Вертинский, предтеча и своего рода эталон, пел под аккомпанимент рояля, как и большинство эстрадных певцов прошлого века. Клавдия Шульженко пела “Синий платочек” и “Вальс о вальсе”, царственно облокотившись на рояль. Имена аккомпаниаторов помнили только знатоки. “У рояля – то же, что и было”, презрительно объявлял неподражаемым голосом Зиновия Гердта ведущий “Необыкновенного концерта” в театре Образцова.

Ну, и уж совсем в нашем огороде: пусть ревнители чистоты жанра, адепты КСП и фанаты расстроеной трехаккордной туристской гитары бросят в нас камень, но согласитесь, коллеги — совсем нетрудно представить клавишный аккомпанимент для многих наших песен. Вальсовые три четверти удобны не только для ног, но и для пения. Помните: “Снег, снег, снег, снег, снег на палатки ложится…” (довольно типично для отечественой песни военных и послевоенных лет – простой ритм, многочисленные повторы слов в припевах; прочитав пару раз эту строчку глазами, не сразу и припомнишь значение слова “снег”). Но не вальсом единым… Возможно, потому, что не владея гитарой (до сих пор! позор джунглям!), Городницкий сочиняет песни по слуху и, следовательно, не ограничен дилетантским гитарным треньканьем, многие его песни хорошо звучат и в клавишном сопровождении. У Окуджавы гитара абсолютно органична, как у гусара или цыгана. И все-таки хорошие пианисты доносят прелесть его песен. Ну, и наконец, некоторые барды просто творили на пианино, вопреки всем традициям. Коллеги постарше помнят, что свои ранние песни Вадим Егоров сочинял и исполнял на пианино. Это было очень необычно в бардовской среде, но воспринималось вполне естественно в его романтичных элегиях, в первую очередь — медлительных, томительных, изумительных “Дождях”[9].

Да и в самих бардовских песнях изредка упоминались звуки клавиш. Не знаю авторства, но песенка про свечи и, притаившийся за окном снег и туман, неизвестно из-за чего вдруг поссорившийся с дождем, входила в десятку хитов популярности в штабе — “И мы садимся за рояль, снимаем с клавиш эвуаль и зажигаем свечи…” Или вот это, уже из поздних семидесятых: “Из дальнего окна доносится рояль…” В действительности рояли стоили так дорого и занимали так много места, что даже в музыкальных магазинах встречались отнюдь не чаще, чем упомянутая эфиопская беззубцовка с главарями фашизма — в школьных кляссерах. Но пианино и впрямь доносилось. То есть, как и в случае рояля в песне Дольского, доносились звуки пианино, конечно, а не сам предмет, весьма увесистый и врядли способный доставить эстетическое наслаждение, донесшись до чьего бы то ни было уха. К примеру, из дальнего окна на пятом этаже. Тут и от рояля-то мало что останется, что уж говорить о слушателе-меломане. В наших песнях таких перлов – пруд пруди.

На самом-то деле, клавишные инструменты почему-то редко упоминаются в бардовских песнях. Даже серьезное усилие памяти и неформальный опрос близких выявил лишь пару-другую примеров, преимущественно у того же Щербакова – “То здесь, то там гремит рояль, гудит виолончель”, “Лишенный слуха сел за рояль” и дивный клавишник-виртуоз в “Удачном дне” (почему-то наигрывающий мотивчик из “Похорон марионетки” Шарля Гуно), да еще смешной номер про фортепьяно у Гоши Васильева: “В педалях вся его душа, на них жимнешь разок – и ша”. Не вспомнил ни одной песни с упоминанием пианино или рояля у Окуджавы. Зато песен про флейту у этого автора и вообще в нашем жанре – хоть отбавляй[10].

Ирка предложила интересное объяснение: популярность музыкальных инструментов в бардовской песне пропорциональна степени интимности музыкального акта. Действительно, гитару мы обнимаем, флейту целуем, а что мы делаем с пианино? Так, легкий массаж кончиками пальцев, без особой эротической подоплеки… Правда, шарманка, весьма популярная в бардовской песне, как-то не вполне укладывается в эту смелую гипотезу. Если только не позволить нашей испорченной фантазии увидеть в невинном возвратно-поступательном движении руки, вращающей рукоятку шарманки в области подбрюшия, аналогию с общеизвестным сольным сексуальным процессом.

Даже такому профану, как я, понятно: пианино более мощный музыкальный инструмент, чем гитара. Не зря деньги плачены, как каждый раз говаривал тот же Женька Некрасов, откупоривая дефицитную банку рижских шпрот. У фортепьяно и нотный диапазон намного шире (на сколько-то там полных и неполных октав), и качество звука несравненно лучше (в терминах Дениски из рассказов Драгунского – громче), и техника звукоизвлечения гораздо богаче. Ведь гитарист извлекает каждую нотку двумя пальцами обоих рук, а у пианиста все десять пальцев пляшут по клавиатуре, да еще и обе ноги жмут на педали. Мы даже и не говорим о старорежимной игре в четыре руки, в стиле профессора Полежаева[11].

И все же, несмотря на все эти преимущества пианино, наш инструмент – гитара. Конечно, разница в цене и относительная доступность ширпотребовских гитарок Шиховской фабрики в розничной торговле – важные факторы гитарной популярности. Так же, как и портативность: “Пианино не потащишь на плечах, чтоб играть среди тропических болот”, как справедливо заметил Рэдьярд Киплинг в стихотворении о дружественном струнном инструменте, которое так и называлось — “Баллада о банджо”. Чудесный фильм начала девяностых годов “Пианино”, с Гарри Кайтелом в роли новозелландского поселенца позапрошлого века, наглядно показывает какие сложности и неприятности могут произрасти из вполне невинной и, на первый взгляд, даже передовой для своего времени, попытки привезти пианино в дикие джунгли Океании. Если не изменяет память, главная героиня чуть было не лишилась жизни через свою любовь к громоздкому и плохо плавающему инструменту.

Опять же, для пения под гитару не обязателен хорошо поставленный голос (секрет успеха прост: тихо поешь – играй похуже). Барды ведь в большинстве не блещут голосовыми данными. В нашем жанре даже у таких мастеров вокала, как Никитин или Мищуки глотки не такие мощные, как у Юрия Штоколова, так что гитара (которой они-то владеют искусно) создает самый верный аккомпанимент. Поди-ка переори пианино, если ты не Камбурова, Иващенко, Чебоксарова или Фролова. Разумеется, речь идет о живом исполнении на сцене. Студийные записи и электронные трюки, которые делают глубоким и громким даже такой плоский и слабый голос, как не будем указывать пальцем у кого, в счет не идут.

Ну, и демократичность аккомпанимента, наконец. На гитаре действительно можно бренькать даже на пресловутых трех аккордах — чесом Высоцкого, умцой-умцой Берковского, переборчиком Окуджавы, похлопыванием по струнам ладонью Оли Чикиной — все сойдет для нашего непритязательного слушателя. А кто станет слушать слушать такую примитивную музыку на пианино? Разве что в исполнении Юры Книжника, повинуясь нежной дружеской любви и в знак признания его заслуг перед отечественной культурой в Америке…

И ведь вот что интересно. В отличие от человеческого голоса, аккордеона, флейты, органа, скрипки или, скажем, виолончели, гитара — инструмент не кантиленный, то есть неспособный пропеть мелодию без разрыва между нотами. Понимаю, что эти косноязычные мудрствования смешны музыкально грамотным коллегам, но не удержусь: в кантиленных инструментах протяжную мелодию ведет либо дыхание, либо смычок (как мне кажется). В отличие от них, пианино играет отдельными звуками (жимнул клавишу – нота!), но они могут звучать совместно, что помогает создать иллюзию плавного перехода от одной ноты к другой (главное – не забывать про педали). Бедная гитара лишена даже этой возможности – каждая новая нота безжалостно обрывает предыдущюю, взятую на той же струне. Так что одновременно могут звучать только шесть нот. Что тоже не совсем так, ибо у большинства гитаристов только пять пальцев на правой руке. Так что слитную мелодию гитара петь не может. Даже тремоло, доступное мастерам, ведет мелодию быстрым чередованием нот.

И вместе с тем — трудно придумать более подходящий тембр, громкость и вибрацию звука для сопровождения голоса в песне. И мужского, и женского, и на русском языке, и на английском. Попробуйте спеть в сопровождении скрипки, или того же кларнета. Очень трудно провести свою партию поверх громкой и ясной мелодии инструмента и не проиграть в сравнении. Для этого надо родиться в Италии, с именем Люччано и фамилией Паваротти. А гитарные струны — хоть перебором трогай, хоть боем бей — не только не мешают, а помогают голосу, сопровождают его, обозначают опорные ноты и гармонии, одним словом создают музыкальную среду, в которой, как сыр в масле из сказки Ершова, купается голос певца. Лучше — певуньи, конечно. Еще лучше — если она владеет гитарой, как Лена Лебедева, Лена Фролова или Екатерина Болдырева. Или если это Камбурова или Чебоксарова в сопровождении их виртуозных гитаристов. Такой вот музыкальный парадокс, на наш дилетантский взгляд (точнее, слух).

Но вернемся в шестидесятые, в нашу квартиру на первом этаже, где наше пианино отдавалось в натруженные руки пожилого настройщика и благодарно пело свои немудреные мелодии. Не знаю, требуется ли формальное музыкальное образование настройщикам, подозреваю, что нет. И все-таки играл он здорово и, даже когда мама просила его поиграть, чувствовалось, что делает он это совсем не напоказ, а для души. Никакого сравнения с энергичным клацаньем по клавишам на уроке пения в актовом зале школы, где училка безуспешно вдалбливала в наши невнимательные уши бессмертные шедевры Дмитрия Кабалевского и прочих птенцов Эвтерпы, музы флейты и песен[12].

Судя по звукам, в самое неподходящее время доносившихся из-за наших стен и потолков, особенно у бабушки, в тонкостенной академической хрущевке (воспользовавшись собственным клише из предыдущей главы: дом с повышенной интеллигентностью и пониженой звукоизоляцией), в других домах фортепьяны не простаивали без дела. Обитатели этих домов могли часами извлекать зубодробительные гаммы и с олимпийским упорством многократно повторять один и тот же пассаж, обычно с теми же ошибками. Подозреваю, что многим соотечественникам эпохи раннего развитого социализма приходилось претерпевать немалые мучения, дабы соседские отпрыски могли возрадовать своих стариков несмелыми звуками из творений Петра Ильича, Людвига Ваныча или Вольфганга Амадеича, обычно при стечении гостей.

Никаких статистических данных по этому вопросу в нашем распоряжении нет, но сердце подсказывает, что в большинстве семейств клавишная повинность выпадала на долю юных представительниц слабого пола. Многие девчонки в штабе ходили в музыкальную школу и даже получали соответствующие дипломы, только вот немногие из них играли просто так, не для урока или экзамена. Да что далеко ходить – моя Ирка, которая тоже прошла полный курс гамм, этюдов и сольфеджио и получила декоративный диплом пианистки, уже много лет и не прикасалась к пианино. Сразу по окончании музыкальной школы ушла в отставку и подалась в математики.

Мальчишек реже отдавали в эту каторгу, но, вероятно, на них возлагали более далеко идущие и честолюбивые надежды, чем достижение спокойной и располагающей к удачному браку жизни учительницы музыки. Возможно, поэтому среди моих знакомых, готовых сыграть в компании на пианино (и не только в карты, господа гусары) гораздо больше мужчин. Даже если после музыкальной школы они устремились в математику, как Антон Карнаух, а не в консерваторию, как Леня Позен. Впрочем, не будем забывать, что господа гусары в массе своей гораздо менее стеснительны чем дамы. Тот же пресловутый Книжник при первой же возможности начинает бренькать по слуху все, что ни попроси — ну, не Баха, конечно, или Бетховена там, боже упаси, а вот Агутина, или Макаревича, или Таривердиева – за милую душу, иногда даже почти узнаваемо. Должно быть, добрая бабушка не только кормила маленького Юрика вкусными котлетами, но и усаживала его за пианино. Как бы то ни было, в других домах, действительно, не только настройщики открывали крышку над клавишами[13].

В нашем доме черный предмет мебели с золотой надписью “Лира” в течение многих лет использовался в основном как панорамная подставка для подсвечников, вазочек и шкатулок (верхний ярус) и фотографий и писем (нижний ярус). В одной из предыдущих глав мы уже объяснились: музыкальными талантами в семье Музыкантовых никто не блистал, в особенности старшая сестра автора. Теперь, в ретроспективе, сопоставив свою нынешнюю любовь к классической музыке, творческое наследие из полутора сотен песен и обрывочные воспоминания в беседах за чаем между мамой и старшим поколением, пожалуй, можно догадаться, для кого было приобретено пианино[14].

Увы, напрасно. Уж не знаю — почему, но пианино, и вообще музыка как таковая, не вызвали живого отклика у десятилетнего ленивца с неопределенными интересами. О музыкальной школе на семейном совете почему-то речи не было. Предпочтение было сразу отдано занятиям с индивидуальными учителями. Сильно подозреваю, что бабуля считала, что эффективность обучения пропорциональна бюджетным вложениям. Вообще, как я теперь задним числом понимаю, в отличие от нашего беспартийного коммуниста деда, бабуля всю жизнь слегка скучала по капитализму. Подсознательно, разумеется, без конкретных мыслей о реставрации, которая в ту пору казалась невозможна. Она мало интересовалась общественой жизнью державы, предпочитая беседу о сравнительных достоинствах сортов Абрау-Дюрсо и пломбира (в сопровождение их дегустации) дискуссиям об освоении космоса, новом пятилетнем плане или о веяниях в Минздраве, Академии или Наркомпросе. Умница дед, несмотря на весь свой энтузиазм и интерес, никогда подобных разговоров с бабушкой и не заводил. Светлые идеи коммунизма и отвращение к собственности не свойственны женщинам. В этой нехитрой максиме сплавлены и воспоминания о бабушке, и личный опыт семейной жизни автора, и нравы подсмотренные в других семьях, и познания почерпнутые из литературы[15].

Как и с колхозным аграрным хозяйством, в случае пианино затратный финансовый подход не сработал. За несколько месяцев у меня сменилось две учительницы музыки, приходивших раз в неделю для полуторачасового урока, включавшего чаепитие. Увы, обе не использовали подвернувшийся им шанс обессмертить свое имя, подарив миру нового юного виртуоза. Первая (кажется, Катя; кажется, дальняя родственница) с искренним пылом пыталась заразить меня любовью к музыке. Увы, это ей не удалось. Сказалась недозрелость десятилетнего мальчика. Будь я лет на десять постарше — занятия с двадцатилетней гнесинкой дали бы хоть какой-то результат. Вторая учительница была постарше и не слишком горела пламенем педагогики. По негласному соглашению с учеником, она налегала на чай с овсяным печеньем, вместо того, чтобы обучить его святой музыке и придать перстам сухую беглость[16].

Все было тщетно. К нотной грамоте у меня, по всей видимости, идиосинкразия, так что немногие этюды и пьески для первого класса, до которых мы дошли с моими учительницами, вроде “Неаполитанской песенки” Чайковского, я играл по слуху. Видать, по поводу этой стороны моих талантов семейный синклит не ошибся. К сожалению, все остальные составляющие музыкального призвания, включая силу пальцев и размер кисти, равно как стремление к успеху, сосредоточенность и усидчивость, отсутствовали напрочь, поэтому в промежутках между приходом преподавателей пианино не открывалось. Все как то не до него было. Надо отдать должное мамочке: через полгода занятия прекратились.

Вот так наше пианино превратилось в предмет мебели, даже более молчаливый, чем скрипучие стулья и дребезжащий посудой буфет, а слуга покорный лишился (точнее, не обрел) способности сыграть на клавишах даже собственные опусы, не говоря уже о произведениях настоящих композиторов. Неудивительно, что грусть и зависть примешиваются к моему несказаному удовольствию в те блаженные минуты, когда Леня Позен или Антон Карнаух вдруг садятся за рояль, снимают с клавиш эвуаль и наполняют помещение благородными звуками, отдаленно напоминающими мелодии моих песен и не требующими слов[17].

Теперь-то я люблю голоса многих инструментов – и соло, и в оркестрах, и все же звуки клавиш вызывают особый отклик в моей душе. Пример тому – джаз, жанр для меня все еще новый и мало знакомый. Глебася, который несколько лет назад по стопам Книжника перебрался жить в центр Филадельфии, повадился посещать многочисленные джазовые бары, которые с недавних пор расплодились в нашем городе братской любви. Справедливости ради признаем, что в позыве этого меломана прошвырнуться пару кварталов до “Занзибар-Блюз” любовь к джазу держит уверенное третье место, после любви к выпивке и желания выйти из дома (Глебася, о котором много будет сказано ниже — архитектор компьютерных микропроцессоров и работает на дому, в халате). Пару раз мы с Иркой присоединялись к его джазовым походам и не могу сказать, что остались в восторге: за редким исключением все эти трубы, кларнеты и даже саксофоны звучали слишком громко и слегка однообразно, а гитарные пассажи чересчур напоминали тренировку или, скорее, соревнование в виртуозной технике без явной мелодической канвы и эмоциональной окраски. То ли дело негромкий, тактичный, интиллегентный клавишный джаз Жака Люсьера на темы Барокко — Бах, Вивальди, Телеман. Доброе старое пианино…

Да, коллеги, уже не один десяток лет терзают меня горькие сожаления о безвозвратно упущенном шансе приобщиться к музыкальной культуре и обрести способность сесть за клавиатуру в душевную минуту. Сыграть ноктюрн Шопена, или песню про иволгу, совсем как учитель истории в любимейшем фильме юности “Доживем до понедельника”. Или “Одинокого странника” Грига, перекрещенного в этом фильме в одинокого пешехода стервозной учительницей русского языка — обиженной, ревнующей к юной большеглазой англичанке и тайно влюбленной в строгого интеллигентного красавца. Илья Семенович Мельников в исполнении Вячеслава Тихонова олицетворил понятие полузабытого слова “достоинство”. После этого фильма в Тихонова только ленивая не влюбилась. Как в Печерникову — только слепой[18].

Фортепианное вступление, затянувшееся на целую главу и завершившееся тридцатикопеечным набором открыток из серии “Актеры советского кино” (были еще и импортные аналоги, с Жаном Марэ, Жераром Филиппом и Барбарой Брыльской), преследовало одну цель — вспомнить как же это так получилось, что в районный пионерский штаб наш юный герой попал совершенно не отягощенный музыкальной подготовкой (и физкультурной, к сожалению, тоже). Попал всерьез и надолго, после первой же поездки в лагерь пионерского актива в семидесятом (одна тысяча девятьсот, как в оном году любил уточнить соратник по штабу Лешка Федотов по кличке Падрэ[19]) .

Надо сказать, что мой дефицит музыкальной культуры не бросался в глаза в ЛПА. Пели мы а’капелла, преимущественно хором, и основное время уделяли занятиям с музыкой не связанным – играли в журналистику и военные игры, маршировали строем и ходили в недальние походы, где спали в палатках (в том числе и под дождем, какая гадость!) и готовили еду на костре. Совсем, как в книжках про интересные детские приключения, которые я читал на даче вкупе с перепечатками комиксов французских коммунистов про Пифа[20].

Я даже и не припомню, была ли гитара в первом ЛПА. Кажется, не было. А вот что было дальше и как гитара стала главным предметом в моей жизни я помню. Но на это пороху опять не хватило… В другой раз докуем. Пойду-ка, возьму пару аккордов.

[1] В слове “каково” ударение на последнем слоге. Не перепутайте с первым слогом, а не то придется нам вернуться в конец четвертой главы, так и не начав пятую. Оставим перистальтику, метеоризмы и прочие отправления желудочно-кишечного тракта для воспоминаний о медицинском институте, где на лекции о физиологии полового акта и процесса дефекации в нашу аудиторию на Моховой набивались пришлые энтузиасты естествознания из окрестных гуманитарных и технических вузов.

[2] Да и продвигаться будем не спеша. Даже не уверен, доберемся ли мы с вами в этой главе до самой сути. Хотелось бы, конечно. По-пастернаковски так, без душевной лени. Без отвлечений в боковые дорожки. Где, вполне возможно, и ждет нас самое интересное, не совсем еще забытое… Ну, не будем загадывать.

[3] Гениальный молодой Николай Черкасов переделал пожилого москвича Тимирязева в пожилого петербуржца Полежаева. Имя актрисы, игравшей безымянную профессоршу, никогда не было мне известно, но детское впечатление о том, что профессорши именно таковы – милы, тихи, уютны и заботливы, ну, совсем как добрая Надежда Константиновна (чьим именем, как известно, и назван мыс Доброй Надежды), запало в душу. Профессора называют всех голубчиками и коллегами (не правда ли, коллеги, в нашем случае — налицо полное соответствие?), а профессорши молча приносят им сладкий чай с лимоном и бережно накрывают пледом. Теперь порой смотрю на свою Ирку и сомневаюсь – ведь вроде бы законная профессорша, где же плед и далее по списку?

[4] Иногда довольно трудно удержаться от саркастического (каюсь, прости мя, грешного, всеблагой и неделимый) употребления отечественных неологизмов начала нынешнего века. Неологизмов преимущественно заемных из американского английского языка, путем дословного перевода, как вот этот перл “позиционирования” или, еще проще, прямой прививкой иностранного слова в безропотную глыбу великого и могучего — “слоган, имидж, гламур, креатив”. В подавляющем большинстве случаев, всем этим имиджам и слоганам есть вполне подходящий отечественный эквивалент (виноват, замена), но неохота нам, образованным, сливочным, полу-двуязычным, лишний раз шевелить извилинами в поисках перевода. Да и как-то шикарнее оно звучит, чем, к примеру, то же изображение или лозунг. Справедливости ради: в лозунге тоже слышится инородное происхождение (цепляясь за “зунг” — германское), но происхождение давнее, добольшевисткое, добротное, почти благородное, времен Федора Михайловича, не гнушавшегося пестрить свой “Дневник писателя” и квиетизмом, и пропагаторами, и фазисом – из коих в народ пошел только трансвестит фазис, квиетно (сиречь, спокойно) сменив пол (гендер, по терминологии нынешних российских пропагаторов американизмов) с мужескаго на женский. К превеликому сожалению, наше с вами полу-двуязычие отличается от истинного двуязычия, набоковского и пушкинского, тем, что родная речь деградирует, а заемный язык так всерьез и не развивается (прогрессирует?), застревает на уровне “Моя твоя понимай” (чаще – “не понимай”). Впрочем, не стану здесь размениваться по мелочам, попридержу желчь для более специального случая.

[5] Женька Некрасов рассказывал, что помнит время, когда их семья жила в Мневниках в бараке около шлюзов, где ходили часовые. Недалеко от трехкомнатной хрущевки, в которой он обитал уже будучи штабистом, до первого брака сразу по окончании школы – будущий писатель познавал жизнь, опережая время. Женька был женат не то четыре, не то пять раз. Наш писатель оправдывал изъяны своего морального облика просто: он-де женился на всех соблазненных им женщинах. В отличие от некоторых (тут следовал выразительный взгляд в сторону нашего скромного героя). Просто поразительно, как легко поломать жизни нескольким любимым женщинам, следуя высоким принципам.

[6] Как вы, коллеги, вероятно, уже догадались, к маркам мы с вами тоже еще вернемся…

[7] Репертуар нашего трио (Яков Штернгель – Плечами Неповоротти, Женька Логовинский – Плачет На Поминках, слуга покорный – Хуйлио с Карьерой) составляют пародии на классические оперные и оркестровые произведения (обычно с обильным употреблением буквальных или подразумеваемых непристойностей), которые мы сочиняем и исполняем а капелла на Новый год, дни рождений и прочие праздники. Эта песня на общеизвестный неаполитанский мотив (как ярко светит после бури солнце) стала чем-то вроде неофициального гимна нашей Филадельфийской компании.

[8] По свидетельствам очевидцев (к моменту истины, наступившему хорошо заполночь, автор уже вкусил изрядную дозу рояля с коньяком и мирно почивал на широком подоконнике неподалеку от инструмента), Ленькина музыка произвела такое яркое впечатление на некоторых участников, что произошел некий забавный и весьма пикантый казус, рассказывать о котором здесь я не возьмусь (говорю же: спал, к превеликому сожалению). Любопытные могут осведомиться у самого пианиста и обратиться к аллегорическому стихотворению Логовинского, посвященному данному событию.

[9] Как и всякий активно выступающий бард, Егоров вскоре обзавелся гитарой и даже научился кое-как ей обходиться на бесчисленных слетах, концертах и междусобойчиках, но, право слово, какая то трудно определимая, индивидуальная прелесть Егоровского исполнения “Дождей” осталась в звуках рояля. Правда, Никитинский квартет пел эту песню под гитары совершенно самодостаточно.

[10] Вспомнил: в Торонто есть дуэт “Белый рояль” — Таня Дрейзис и Миша Овсищер.

[11] Кстати, кто жмет на педали в игре в четыре руки? Аналогия с автомобилем очевидна. Представьте на минуту ситуацию, в которой вы сидите за рулем, а жена или, к слову сказать, сидящая на заднем сиденье теща, получает доступ к педалям. Ужас какой-то…

[12] Большинство Муз занимались по совместительству несколькими искусствами. Вокалом, помимо Эвтерпы, грешили многие подруги Аполлона – и Мельпомена, и Полигимния, и Эрато. Последняя, как нетрудно догадаться по имени, пела в основном любовные песни юным греческим созданиям, сбрасывающим свои легкие туники по зову Эрота. Какая уж вам Эрато в советской школе на улице маршала Новикова… Эвтерпа тут гораздо лучше подходит — в ее непонятном имени чуткий русский слух привычно уловит намек на терпение. Слово, которое так верно рисует наше состояние в классе к пятому уроку. Гимнопедия, пожалуй, даже еще лучше сочетается фонетическим браком с советской школой, но эта Муза больше занималась стихами.

[13] Интересно, как называется эта крышка, должно быть, прищемившая немало пальцев за четыре века пролетевшие с изобретения фортепиано? Эвуаль – это бархатная ткань на клавишах, как объяснял нам штабной многознатец, круглый отличник и пианист Илюша Резников, ставший, к удивлению соратников, никем иным, как почвоведом. Во многих инструментах подешевле и в домах попроще (читай – в нашей “Лире”) никакой эвуали не водилось под этой анонимной крышкой, у которой ведь тоже, наверное, есть свое собственное красивое иностранное имя.

[14] “У Володеньки, кажется, неплохой слух…” (это мамочка) — “А почему бы не скрипка?” (дед) — “Только через мой труп. Что за циганские вкусы, Лёка? Пианино. Это интеллигентно и солидно.” (бабушка Тамара Ивановна, за которой, как правило, и осталось последнее слово).

[15] Исчерпывающе сказал об этом Андрей Платонов, словами Дванова или другого пролетарского героя Чевенгура: с бабами коммунизм не построить, они его деревянными пилами своих мелкобуржуазных пережитков распилят на мелкие кусочки (цитирую по памяти). Этим летом Алеша прорабатывал произведения гениального дворника и с упоением зачитывал нам подобные и еще более пронзительные сентенции.

[16] В музыке ударение на Ы. Надеюсь, что в нашем с вами уважаемом обществе указывать источник Пушкинской цитаты не требуется. Никто не обиделся? Вот и славно…

[17] В качестве правдивого анекдота: лет десять назад, дружным мужским коллективом мы ходили в небольшой и нетрудный поход в Аппалачские горы – невысокие, но красивые. В последнюю ночь, спустившись с покоренных вершин, мы ночевали в небольшом шале. После ужина с вином, Позен присел за рояль. Настроение было изумительное, негромкое потрескивание камина в опустевшем зале создавало уют куда лучше, чем дым костра. После первой же странно полузнакомой пьесы я восторженно возгласил: “Ленчик, как здорово! Сыграй еще!” Книжник с Логовинским удивленно переглянулись и захохотали, тыча в меня пальцами, а потомственный поэт Лелик Сагаловский, отличающийся необыкновенно смешным и необидным чувством юмора, произнес: “Однако, скромен ты, Муза”, и до меня дошло, что Позен играл мою старую песню – “У камина”…

[18] Далеко не все кинофильмы, казавшиеся раньше шедеврами, выдержали проверку временем. “Полосатый рейс”, над которым в те далекие годы моя бабушка и сестрица буквально уписивались, или “Вертикаль”, которая призвала к рюкзаку и гитаре тысячи мирных советских граждан, произвели скорее ощущение некоторой неловкости на недавних семейных просмотрах. И никакая ностальгия не помогла. Но есть фильмы, которые не только мы с Иркой, но и взрослый уже Алеша, проживший две трети жизни в Америке, можем смотреть по много раз, замирая от восторга и порой щедро проливая легкие очистительные слезы (не Алеша, конечно) – “Андрей Рублев”, “Девять дней одного года”, “Маленькие трагедии”, “Доживем до понедельника”, “Не горюй”, “Механическое пианино” – великие, бессмертные образцы наиважнейшего из всех искусств.

[19] Лешкину интеллигентность, круглые очки и рассудительность забыть невозможно, так же как и жизнерадостную энергию его напарника по штабному дуэту – Лешки Зорина по кличке… ну как же так… не помню. И вообще, не нравится мне это выражение “по кличке”. Неинтеллигентно. Гораздо лучше звучит американское — АКА (“Also Known As… — также известный, как…”).

P.S. Самое время припомнить автору его высокомерные комментарии о слоганах и провайдерах. Будем считать, что теперь он нечаянно подставился справедливым упрекам в двуличности, полу-двуязычности и прочих обидных изъянах личности.

[20] “Сто затей двух друзей” – кажется, правильно? Других названий не помню, но могу пересказать кое-какие сюжеты советских письменников про приключения пионеров в на просторах Родины. Кстати, о Пифе: Ирка утверждает, что автор похож не на Пифа – добросовестного помощника дядюшки Тонтона, а на противного черного кота Геркулеса, фаворита тетушки Аглаи. Справедливость требует признать — белая манишка и перчатки на четрыех лапках добавляли Геркулесу шика, куда там потертой беретке Тонтона и совсем уж пролетарскому фартуку Пифа.